Разговор о будущем
Шрифт:
38. Порой слышу по радио давнюю популярную песню о наших целинных годах, о нас, молодых, о нашем горячем порыве – срочно ехать, лететь, покорять на неведомый Север, на целину, на Дальний Восток: «Люди посланы делами, люди едут за деньгами, убегают от обиды и тоски. А я еду, а я еду за туманом, за туманом и за запахом тайги…». Вот так же и я очутилась на целине, на Алтае. Какое же это было счастье! И, конечно, решение Судьбы.
39. Вот какие слова произнесла слепая пророчица из Болгарии, провидица Ванга, много лет назад: «Я не вижу Америки… Она уйдёт…» Мне хочется повторить её слова: «Я не вижу Америки… Она уйдёт». Куда уйдёт? Почему? Не узнаю и не увижу. И почему-то видеть не хочу. Хотя страна как страна. Богатая, сильная. Свежевыросшая. Эмигрантская. Но знать её не хочу. Хотя там и знакомые есть. И я с ними на связи. Но мне почему-то их жалко. Очень жаль этих перекати-поле. Необъяснимо сочувствую им. И всегда вспоминаются строки Есенина: «Если крикнет рать святая: / “Кинь ты Русь, живи в раю”, / Я скажу: “Не надо рая, дайте родину мою”».
40. «Духовная мать важнее, чем мать родившая», – сказала провидица Ванга.
41. Я правдолюбка, упрямица. Мой юношеский максимализм, категоричность во всём и до сего дня не покидают меня. Понимаю, что это гадко и плохо, что порой приводит к противоположному, чем желаемый, результату. Пытаюсь бороться с этим, ведь надо уметь над собой
42. О чём я жалею сегодня? О-о-о, о многом. Главное – недолюбила моих родных и бесценных бабушку с дедом, маму с папой, дочь Анечку и, конечно же, моего мужа, чудо-художника и чудо-человека Юру Ракшу. Перед всеми ними я виновата глубоко и до боли. Конечно, оправдание этому можно найти легко. Военное, послевоенное время, жизнь горька и жестока, порой не жизнь, а выживание. Да и саму меня воспитывали строго, без нежностей, без сюсюканья и вроде бы без любви. Но нет… всё равно виновата. Виновата сто раз. Недолюбила, недоласкала, не понимала, не расспросила, не вникала. И сколько этих «не», «не» и «не»… А нынче их всех уже нет в живых на земле. И мои эти «не» вовсе не оправдание, а усугубление моей вечной вины перед ними. А за ошибки придётся платить. И здесь, и, конечно, там. Что ж, я готова… Хотя теплится лампадка надежды – повинную голову меч не сечёт.
43. Чувство вины должно человека вести к покаянию, а не к оправданию.
44. «Но, даже теряя дорогу, / Я шёл не от Бога, а к Богу», – недавно написал мой приятель, поэт Н. Рыжов.
45. В России каждая православная душа – христианка. А что такое блаженство? Это разговор с Богом, но не с окружающим миром.
46. Память – необъятная, потаённая, очень странная штука. (Учёная Бехтерева права.) А для меня интересна и особо загадочна её малая конкретная часть – память звука. Нет, не звучащая речь, не музыка, не каскад каких-то мелодий, а именно память отдельного звука. Порой как бы давно забытого, редкого. Но вдруг дающего импульс зрению. Рисующего картинку. Например, звон коньков, скользящих по льду. Коньков на ботинках, гордо когда-то называемых «гаги». (Беговые «ножи-норвеги» будут потом, потом.) Слышу, как эти гаги режут лёд катка. (Кстати, коньки «гаги» и коньки «норвеги-ножи» звучат на льду совсем по-разному.) И, вспоминая этот режущий звук, сразу видишь ночной Останкинский парк, дворец Шереметьева и круглый каток на пруду, гирлянду огней надо льдом и фигурки, скользящие и врозь, и парами. По-воскресному беспечные, беззаботные. Это был белый сияющий пятачок какого-то нездешнего счастья среди окружающей темноты жизни. И на нём – я, семиклассница, и рядом – мой пыхтящий, сопливый сосед по дому, по коридору в нашем бараке – пацан Витя-Хрюня. Мой совсем ненужный «поклонник». Хотя он очень старался нравиться и иногда точил мне дома затупившиеся коньки. Он здорово это умел. Он и тут был рядом. Пытается не отставать. Мы румяные, пыхтящие, разгорячённые, белое дыхание возле губ. А над катком и нашими головами плывёт из репродуктора знакомый хрипловатый голос любимого певца Утёсова. Его сладкая прощальная песенка с винила, поставленного в радиорубке на радиолу: «Засыпает Москва, стали синими дали. Ярко светят кремлёвских рубинов лучи. День прошёл. Скоро ночь… Вы, наверно, устали, дорогие мои москвичи». И тут присоединяется женский голос Эдит, загадочной дочки Утёсова. И дальше они звучат уже вместе: «Можно песню окончить и простыми словами, если эти простые слова горячи-и…» Надо льдом начинают прощально мигать лампочки. Подгоняют гостей на выход. Каток закрывается. И вокруг понемногу стихает и гомон, и смех, и скрип стали коньков о лёд. И я неожиданно ощущаю морозец, холод ветра на горячих румяных щеках. Дрожь пробирает вспотевшую спину. Напоследок по пути к раздевалке коньки-гаги, как живые, не хотят уходить, то оскальзываются, то спотыкаются и уж не режут лёд, легко и весело оставляя следы. В толчее раздевалки гаги будут сняты, ботинки – связаны друг с другом шнурками и лихо перекинуты через плечо. И я на деревянных неудобных ногах печально зашагаю рядом с Витей-Хрюней домой, на нашу Третью Останкинскую улицу. Мимо мраморных спящих львов на воротах дворца, мимо дощатых ларьков «Керосин» и «Приём стеклотары». Мимо «Продмага». Всё. Счастье жизни угасло. Конец раздолью, свободе от родителей, от уроков и суеты быта. А впереди на школьной неделе может случиться самое страшное. Наказание от мамы, например, за тройку по алгебре. «Всё, хватит, – слышу как сейчас её строгий голос. – В воскресенье на каток не пойдёшь. Накаталась». А пока что вслед нам с Хрюней, в спину плывёт, догоняя нас, голос Утёсова: «И когда по домам вы отсюда пойдёте, как же к вашим сердцам подберу я ключи?..». И особо щемят последние слова: «Что сказать вам, москвичи, доброй вам ночи… Доброй вам ночи. Вспоминайте нас». И я вспоминаю всегда. Ну как же такое не вспомнить!
47. А порой мне вдруг слышится совсем другой звук. Глухой, но упорный. Это железный звук гусениц тракторов. Стук о землю, о грунт, о пахоту. Трактора работают в поле в ночи, чтобы вспахать, чтобы посеять, чтобы дать людям хлеб. И живые глаза их фар лучами света, как прожекторами, режут, пронзают ночную мглу. Порой выхватывая лучом то убегающего зайчишку, то серую сонную птицу, то стену леса в конце пахоты на развороте…
48. А иногда я вдруг вспоминаю (слышу как наяву) потрескивание горящих в костре смолистых лесинок. Треск собранных мной коряжин, валежника, наломанных сучьев, веток в глухой алтайской тайге. Я, целинница, москвичка, «почтальонка», сижу в новеньком белом полушубке, недавно купленном на совхозном складе, в шапке-ушанке, на еловом лапнике возле огня. Тяну вперёд замёрзшие красные руки ладонями к горячему пламени. Ощущаю его тепло. Как же этот живой огонь мне люб и как важен! А как он был люб и важен тысячелетия назад, когда от смерти спасал человечество. Как был бесценно дорог людям и в первобытных пещерах! И потом, потом. Даже голому Прометею, прикованному к скале, укравшему этот самый огонь для людей у богов. Огонь и сегодня дорог планете. С таким трудом добываемый в недрах земли в виде газа или баррелей нефти. А сколько из-за него войн и смертей!.. Вдруг вспоминается, как в Останкино мы, наивно-бездумные дети, играя во дворе, орали, весело распевая: «Тори-тори ясно, чтобы не погасло!.. Гори-гори ясно, чтобы не погасло!..». И вот у меня не погасло. Горит, не гаснет. Сижу в мороз, смотрю на языки драгоценного пламени, на трескучие всполохи неожиданных искр. А сама чутко вслушиваюсь в скупые звуки жизни вокруг. Шум ветра в высоких кронах над головой, скрип сосновых стволов, хруст кустов. Не будь этого костра, этого живого пламени – как всё же было бы опасно оставаться в тайге одной! Пусть даже в этой лесополосе, сходной с тайгой. Хоть, в общем-то, я не одна. Совсем близко слышу дыхание моей подруги Ласточки, верной моей лошадки. Она под седлом (хоть подпругу я отпустила) послушно стоит недалеко, мордой к огню. Но всё же я ночью в лесу одна. Впервые в жизни одна. Застряла вот на полпути к цели. Завтра чуть свет доедем. На спине Ласточки – большой полупустой брезентовый мешок с почтой. С остатками писем, газет. Этот мешок я как следует расправила на её тёплом крупе, тугом и гладком. Пусть хоть этот мешок её согревает. Я ж за неё, родную, в ответе. И даже не перед совхозным конюхом – перед собой, перед Богом… А в голове моей между тем сложилась вот такая, слово к слову, строфа, словно песня: «И в том тёмном лесу / Мой костёр не погас. / Он горел и горит, / Как тогда, в первый раз». (Осталось только на музыку положить.)
49. О, звуки, звуки! (Его величество ЗВУК!) Они почти всесильны в воскрешении картин минувшего.
Вот слышу, к примеру, резкий чугунный стук (друг о друга), стук буферов гружёного товарняка. Или иной перестук – сцепок пустых платформ, катящих по рельсам, по насыпи. Звук передаётся по всей сцепке платформ, из конца в конец, как по бусам. Друг за другом. При торможении или начале пути. В обычной жизни этот чугунный звук нечаст и редко повторим. Он пронзительно-резок. Но память почему-то всю жизнь хранит его у меня в голове. И этот проснувшийся звук тотчас рисует одно и то же. (Как, например, звон колокольчика «дар Валдая» рисует каждому снежную степь, летящую вдали тройку коней с лихим ямщиком и звенящий под дугой бубенец.) Вот и у меня стук буферов и перестук колёс по рельсовой стали тотчас рисует горный пейзаж, Транссибирскую магистраль, тайгу в Саянах. Глухой перегон меж станциями и бригаду рабочих, парней-электромонтажников, с широкими ремнями у пояса и на них страховочными позвякивающими цепями. А я тут у них «на монтаже» от газеты в командировке, пишу о них очерк. Внедряюсь в их жизнь и, главное, узнаю суть работы, электрификацию Великой Сибирской магистрали. В редакции мне выделяют на это целый «подвал», тема-то самая актуальная. А они, молодые специалисты, собранные со всего Союза, монтируют здесь, на железной дороге, контактный провод. Работа опасная, трудная. Тянут его над рельсами, над полотном поверху, по верхушкам электроопор. Вешают изоляторы. И это всё – стоя на высоченных лестницах-лейдерах, поставленных колёсами на рельсы, на полотно. Тяжеленный лейдер то водружают на полотно, то снимают. По нему то поднимаются, то спускаются. То есть электрифицируют данный участок дороги в промежутках между ходом составов, по графику, по расписанию. И по плану к зиме, наверно, закончат. И вот спустя век все паровозы, архаично и «романтично» пыхтящие и дымящие (а заодно и старые тепловозы), навсегда канут в Лету. Останутся лишь в книгах и в воспоминаниях. А пассажирские и грузовые составы будет теперь тянуть сквозь всю Сибирь электричество…
Ну а тайга… Тайга тут волшебная. Стелется ковром по саянским сопкам, как густая зелёная шерсть. Хвойная, ароматная, и нет ей до людей дела. Лишь бы её не трогали. И стоит она себе сосновой стеной по обе стороны насыпи, полная жизни, птичьего щебета, гама и гомона. Жаркое солнце ещё высоко, а бригада уж выполнила дневную норму. Работу на сегодня закончила, и можно бы возвращаться домой, на «монтаж». Там их жильё стоит на запасном пути, на станции со странным названием Бискамжа. Это сцепка жилых вагончиков. В окнах голубые и белые шторки, внутри уют и порядок. Столы и посуда, высокие, как деревенские, койки с подушками. На стенах фото родни и любимых актёров, вырезанные из «Огонька» и «Экрана». А снаружи на верёвках сохнет, полощется на ветру стираное бельё. У дверей рукомойники, вёдра. Корыта тоже снаружи, висят на стенах. Напротив душ, туалет, волейбольная площадка – всё как у людей. Один из вагончиков – красный уголок. Там иногда проводят собрания. Внутри стол, скамейки, библиотечка с десятком случайных книг. «Уголок агитации и досуга», газеты, журналы, на полке шахматы, домино. И я, неожиданная командированная, пока там ночую на полосатом ватном матрасе, расстеленном под столом. Но, главное, в уголке – сплошь плакаты по стенам. На кнопках. Ярко-красные, со звёздами и знамёнами, «Моральный кодекс строителя коммунизма». Мужики на них все атлеты, все румяные, мускулистые. И всё зовут куда-то вперёд, «К новым победам!», в светлые дали. «Партия велела-комсомол ответил: “Есть!”», «Созидание – наше призвание», «Комсомол на ударных стройках пятилетки!», «Кто не работает – тот не ест» – я все их выучила наизусть. Но особо крупный был плакат – четыре головы вождей в профиль. Две бородатые, две усатые. Маркс – Энгельс, Ленин – Сталин. Под столом утром открыл глаза – и вот они, тут. В простенке меж окон уж рдеют перед тобой. Обещают что-то, призывают куда-то идти. Руками указывают за окно. А там виден на склоне зелёной сопки сарай и исподнее бельё полощется на верёвке. И четвёрка вождей утверждает: «Наше поколение будет жить при коммунизме!» А вечером, перед сном, когда глаза закрываешь, они опять перед тобой, все четверо. И суровые бородато-усатые лица – последнее, что, засыпая, ты видишь.
Беременная жена бригадира, худенькая хлопотунья с большим животом Руфа Санько, вечно что-то стирающая, с шестимесячной завивкой из местной парикмахерской, говорит мне то и дело: «Ты чего это там торчишь? В “уголке”, под столом? Книги, что ли, читаешь? Всё ума набираешься?.. – Она очень хочет, чтобы я в газете «Труд» написала о них как можно лучше. – Там же тебе неудобно. Ни нормально поесть, ни нормально поспать. Даже посуды нет. Переходи в наш вагончик. Места хватит. У нас же две половинки». Но я к ним не перехожу. В гости, поговорить, выпить – это пожалуйста. (Я ж тут могу и месяц пробыть.) А чтобы жить – нет, я свободу люблю. Перед сном порою пишу, заполняю блокноты. А питаюсь в буфете на станции. Там всегда горячее есть. И чайник, и кипяток для кофе. Я и в местном ДК (Дом культуры) уже своя, со всеми перезнакомилась. А утром, чуть свет, я, как все, уезжаю с бригадой со станции на перегон, на самоходной дрезине «дэтэшке». Ребята садятся по краю платформы, она без бортов для удобства разгрузки. Сидят рядком, плечо к плечу, свесив ноги над полотном, над мельканием на полном ходу чёрных шпал. Ноги в бутсах, тяжёлых, шнурованных. Я всех их знаю уже. И длинного Вову Голика из Белоруссии с нежным девичьим лицом, и щекастого Помидорчика из Курска, и строгого бригадира Мишу Санько. Все они в одинаковых рабочих спецробах, с широкими ремнями и гремящими страховочными цепями у поясов. Они все ребята отчаянные, бесшабашные. По всей Транссибирской работали. Железная дорога – им давно дом родной. Большие зарплаты посылают на родину. А вот я сидеть на краю платформы пока боюсь. Сажусь поближе к застеклённой будке моториста-водителя. А моторист тут – паренёк местный, хохотун в берете. Любит озорничать – давать сигналы невпопад. И «дэтэшка» на ходу порой вдруг кричит среди гор благим матом. Орёт как не своим, тонким голосом. (Какие же разные тут гудки!) И этот её весёлый пронзительный крик несётся, летит, перекатываясь, как по волнам, по саянским распадкам и сопкам.
Только зря природу тревожит. А монтажникам, чтоб вечером вернуться с работы, надо было дождаться этого собственного «такси». Утром же дрезина не только отвозит бригаду на перегон, но и выгружает там инструменты и материалы: тяжёлые белые чашки изоляторов из фарфора, а главное – огромные бобины, гиганты-катушки намотанного на них контактного медного провода. Потом, пустая, она катит дальше, на соседнюю станцию, чтоб ровно через восемь рабочих часов, строго по графику, вернуться. В часовое «окно», выделенное ей в промежутке меж поездами. И, забрав рабочих, спешить «домой», стуча по рельсам колёсами, как конь копытами, к месту постоянной «прописки-приписки».
А жаркое лето вокруг так и млеет, и млеет. Солнце такое яркое, что мне хочется спрятать глаза. Прикрываю веки и ещё долго вижу радужные круги. А ребята устали, там и сям сидят на откосе в высокой пахучей траве, видны только головы. Вон длинный Володя Голик из Белоруссии, вон стеснительный Кеша, вон краснощёкий волейболист Помидорчик, вон семейный бригадир Санько. И каждый, как мир, интересен, хоть о каждом очерк пиши. Все усталые, потные, ожидают… но нет, не дрезины. Зачем время на ожидание терять? Ждут первого же проходящего состава. С ним можно попутно раньше домой вернуться. Тут составы чуть замедляют ход. Тут рельеф в гору… Жара, тишина. Только слышно жужжание мошкары. Мне пить охота. И я пью воду из белого изолятора, что лежит рядом в траве. Пью, как из чашки. Дождевая вода в нём чистая, сладкая. Взмахом кисти прогоняю с края тоже жаждущую букашку. Вода эта неповторимая, прохладная от земли. Вдруг слышу голос бригадира: