Разум цветов
Шрифт:
Красота, хотя она всегда здесь была заимствованной, так долго обитала среди этих стен, тянущихся от Яникула до Эсквилина, она накапливалась тут с таким упрямством, что самое место, воздух, которым здесь дышишь, небо, которое его покрывает, кривые линии, которые его ограничивают, приобрели удивительную силу усваивания и облагораживания. Рим, подобно костру, очищает все то, что со времени его падения беспрестанно в нем нагромождали: заблуждения, капризы, безумие и невежество людей. Никто До сих пор не мог его обезобразить. Можно даже сказать, что до сих пор нельзя было создать или продолжить здесь какое-нибудь дело без того, чтобы оно немедленно не совлекло с себя свое первоначальное уродство или свою пошлость. Все, что не подходит к стилю семи холмов, мало-помалу стирается и исчезает под влиянием внимательного гения, внушившего горизонтам, утесам и мрамору высот эстетические принципы вечного города. Средние века, например, и искусство примитивов должны были быть здесь активнее, чем во всяком другом городе, потому что находились в самом сердце христианского мира; однако они оставили здесь малочувствительные и, так сказать, стыдливые подземные следы, так что история мира, которого Рим был очагом, чуть не стала из-за этого неполной. Наоборот, художники, дух которых находился в естественной гармонии с духом, владычествовавшим над судьбами вечного города: Жюль Ромен, [17] все трое Каррачио, еще некоторые другие, но в особенности Рафаэль и Микеланджело, [18] обнаружили здесь полноту и уверенность творчества, нечто вроде инстинктивного удовлетворения и сыновней радости, которых они не нашли больше нигде. Чувствуешь, что они не должны были создавать, а лишь выбирать и закреплять формы, которые, теснясь со всех сторон, еще не воплощенные, но уже властные, лишь ожидали того, чтобы родиться на свет. Они не могли ошибиться, они не рисковали в обыкновенном значении слова, они только открывали закутанные образы, которые посещали залы и аркады дворцов. Отношения между их искусством и средой, где оно родилось, были так внутренне необходимы, что, загнанные в музеи и церкви других городов, их произведения выражают как будто произвольное понимание жизни, преувеличенно сильное и декоративное. Вот почему фотографические снимки или копии с потолка Сикстинской капеллы приводят в недоумение и остаются почти необъяснимыми. Но стоит путешественнику
17
Ромен Жюль (1885–1972) — французский писатель.
18
Каррачио, Каррачи — семья итальянских художников болонской школы, представителей академизма. Лодовико (1555–1619) и его двоюродные братья Агостино (1557–1602) и Аннибале (1560–1609). Создали академический тип алтарной картины и монументально-декоративной росписи барокко. Наиболее известен Аннибале (в том числе фрески в палаццо Фарнезе в Риме, 1597–1604). Рафаэль Санти (1483–1520) — итальянский живописец и архитектор. Представитель Высокого Возрождения. Среди его работ — росписи виллы Фарнезина. Микеланджело Буонаротти (1475–1564) — итальянский скульптор, живописец, архитектор, поэт. Выразил идеалы Высокого Возрождения, а также трагическое ощущение кризиса гуманистического миропонимания в период Позднего Возрождения. Скульптуры «Давид», "Моисей", роспись Сикстинской капеллы в Ватикане.
19
Борго — так называется северная (Ватиканская) часть Рима, это же название носят и отдельные улицы, прилегающие к Ватикану и собору Св. Петра.
20
Тэп Ипполит (1828–1893) — французский литературовед, философ. Основоположник культурно-исторической школы. Основные про изведения: "Критические опыты" (1858), "Философия искусства" (1865–1869).
Но все это, быть может, лишь иллюзия и чудесное действие той силы усваивания, о которой мы говорили выше. Сила эта такова, что все, что на первый взгляд кажется противоречащим царящей в этих стенах идее, на самом деле не только не противоречит ей, но еще способствует ее проявлению и закреплению. Даже декламаторский, неутомимый, напыщенный Бернини, [21]– дисгармонирующий, как только это возможно, с молчаливостью и примитивной важностью Рима, — даже Бернини, который в другом месте был бы ненавистен, здесь поглощается и оправдывается гением города и даже в итоге помогает уяснению и пониманию некоторых ораторских и многословных сторон римского величия.
21
Берпини Лоренцо (1598–1680) — итальянский архитектор и скульптор. Представитель барокко. Архитектурные произведения поражают пространственным размахом, пышностью декора, динамикой форм, перспективными и световыми эффектами (колоннада площади собора Св. Петра в Риме, 1657–1663).
Впрочем, город, владеющий Венерами Капитолия и Ватикана, спящей Ариадной, Мелеагром и торсом Геркулеса, несчетными чудесами музеев, столь же многочисленных, как и его дворцы (подумайте, например, о том, что заключает в себе один из этих музеев, последний по возникновению, музей Термов); город, в котором каждая улица и почти каждый дом скрывает в себе обломок мрамора или бронзы, которого достаточно было бы, чтобы сделать из нового города цель долгого путешествия; город, показывающий нам Пантеон Агриппы, некоторые колонны форума, наконец, сокровища, за которыми обессиленная память отказывается следить с неустанным восторгом; город, который среди своих гармонических и живых феерий являет нам такую окруженную кипарисами лужайку виллы Боргезе, такие фонтаны, такие вечные гады; город, одним словом, где нашло убежище все лучшее прошлое единственного народа, который культивировал красоту, как другие народы культивируют пшеницу, масличные деревья и виноград: подобный город оказывает всякой пошлости сопротивление, быть может, пассивное, но непобедимое, и может все выносить, не унижаясь. Бессмертное присутствие сонма богов столь совершенных, что никакое искалечение не могло исказить прекрасного ритма их тел и их поз, защищает его против его собственных заблуждений и не допускает, чтобы последние во времени потомки приобрели над ним больше власти, чем варвары и время могли приобрести над этими самыми богами. [22]
22
Однако терпимости Рима есть пределы. Если на земле нет места, где бы скорее акклиматизировались и принялись самые разнообразные произведения искусства, зато нет другого места, которое гак энергично и безвозвратно отвергало бы то, что абсолютно не поддается облагораживанию. С этой точки зрения суд, производимый гением города, исходит из единственных и окончательных истин. Статуя, памятник, которых Рим гневно не осуждает, прошв которых не подымаются с возмущением ею камни, его площади и перекрестки его улиц, могут вполне рассчитывать па прощение потомства. До сих пор этот гений, много раз оскорбляемый, в конце концов все же справлялся со всеми покушениями против него. Но теперь с невольным беспокойством спрашиваешь себя, как он примирится с Уродливым зданием суда, воздвигнутым рядом с замком Св. Ангела, и что Он сделает, чтобы повергнуть в забвение или сделать безвредными некоторые статуи на Пинчио и разные патриотические памятники, которые осаждают его на многих пунктах его территории.
И вот эти боги приводят нас к маленьким городам Эллады, которые однажды открыли и навсегда закрепили законы человеческой красоты. Красота земли, за исключением некоторых мест, оскверненных нашей уродливой промышленностью, осталась повсюду неизменной со времен Перикла и Августа. [23] Море всегда неоскверняемо и бесконечно. Леса, долины, засеянные поля, деревни, большинство рек и ручьев, горы, вечера и утра, облака и звезды, меняющие свой вид сообразно с климатом и широтой, доставляют нам те же зрелища силы или прелести, те же глубокие и простые гармонии, те же сложные и разнообразные феерии, какие они являли гражданам Афин и народу римскому. Во всем, что касается природы, нам, следовательно, не приходится жалеть никаких утрат; с этой стороны мы даже значительно расширили свою чувствительность и объем своего восторга. Зато, в отместку, во всем, что относится специально к красоте человека, к красоте, являющейся его непосредственным произведением, мы, вследствие ли избытка богатств и прикладных знаний, или вследствие рассеяния наших сил и способностей, или, может быть, вследствие отсутствия несомненной точки опоры, — тут мы почти потеряли все, что древние сумели победить и закрепить. Как только дело коснется нашей чисто человеческой эстетики, нашего собственного тела и всего, что к нему относится, наших жестов, наших поз, предметов нашей жизни, наших домов, городов, памятников и садов, то видя наши метания, наше блуждание ощупью и нашу неопытность, можно подумать, что мы населяем эту планету лишь со вчерашнего дня и что мы находимся в самом начале периода приспособлений. У нас нет более для изделий наших рук никакой общей меры, никакого общепринятого правила, никакой достоверности. Ту красоту, уверенную в себе и неоспоримую, которая была известна древним, наши живописцы, скульпторы, архитекторы, наша литература, наша одежда, мебель, наши города, даже наш пейзаж отыскивают в тысяче разных противоположных направлений. Если кто-либо из нас создает, соединяет или встречает несколько линий, гармонию форм или красок, которые свидетельствуют о том, что, несомненно, была задета какая-то окончательная, таинственная точка, то это остается явлением отдельным и бессильным, почти прихотью случая, которых ни автор, ни кто-либо другой не в состоянии возобновить.
23
Перикл (ок. 490–429 до н. э.) — афинский стратег (главнокомандующий), вождь демократической группировки. Август (до 27 до н. э.
Внучатый племянник Цезаря, усыновленный им в завещании. Победой над Марком Антонием и египетской царицей Клеопатрой завершил гражданские войны (43–31 до н. э.).
Однако когда-то, в течение нескольких счастливых лет, человек знал, чего ему держаться относительно красоты существенно и специально человеческой. И достоверности его были таковы, что они еще и теперь покоряют наше убеждение. Единственная твердо определенная норма, которую египтяне, ассиряне, персы и все предшествующие цивилизации напрасно искали среди животных, цветов, колоссальных явлений природы или произведений мечты, среди гор и скал, среди пещер и лесов, среди чудовищ и химер, была по инстинкту найдена греками в красоте их собственного тела. От этой красоты голого и совершенного тела произошла архитектура их дворцов и храмов, стиль их жилищ, формы, пропорции и украшения всех будничных предметов жизни. Этот народ, у которого нагота и ее естественный результат — безупречная гармония мускулов и всех членов — были, так сказать, религиозным и гражданским долгом, научил нас тому, что красота человеческого тела так же разнообразна в своем совершенстве и так же таинственна, как красота звезд или моря. Всякий другой идеал, всякая другая единица меры сбивали с пути и неизбежно будут сбивать все усилия и попытки человека. Все другие роды красоты возможны, реальны, глубоки, разнообразны, полны, но не исходят из нашей центральной точки. Все это колеса, не насаженные на ось. Во всех искусствах народы просвещенных рас удалялись от несомненной красоты или приближались к ней, смотря по тому, приближались ли они к привычке ходить нагими или удалялись от нее. Собственная красота Рима, то есть небольшая частица оригинальной красоты, которую они прибавили к останкам Греции, обязана своим существованием последним остаткам этой привычки. "В Риме, — замечает Тэн, — как и в Афинах, собирались для того, чтобы плавать, растирать свое тело, покрываться испариной, а также бороться и бегать, и во всяком случае для того, чтобы смотреть на борцов и скороходов. Ибо в этом отношении Рим был Афинами в больших размерах: в нем продолжались те же привычки, тот же образ жизни, те же инстинкты и те же развлечения. Единственная разница была лишь в размерах и в моменте. Вечный город разбух до того, что заключал в себе сотни тысяч господ и миллионы рабов, но начиная от Ксенофонта до Марка Аврелия, гимнастическое и ораторское воспитание ни в чем не изменилось. У римлян остались те же вкусы атлетов и говорунов, и, чтобы им нравиться, нужно было работать только в этом направлении. Они обращаются к голым телам, к дилетантам стиля, к любителям украшений и бесед. Мы больше не имеем понятия об этой телесной языческой жизни — досужей и умозрительной. Климат остался тот же, но человек, одеваясь и сделавшись христианином, вполне изменился".
Следовало бы вернее сказать, что Рим в эпоху, о которой говорит Тэн, был Афинами лишь частичными и неполными. То, что в Афинах являлось обычным и, так сказать, органическим, в Риме было лишь исключительным и искусственным. За человеческим телом еще ухаживают, им восторгаются. Но оно почти всегда покрыто тогою, и ношение тоги перепутывает точные и чистые линии, которые исходили от толпы нагих живых статуй и являлись обязательными для колонн и фронтонов храмов. Памятники сверх меры разрастались, уродовались и мало-помалу теряли свою человеческую гармонию. Золотая единица меры надолго остается закутанной, и ее откроют лишь немногие художники эпохи Возрождения, являющейся моментом, когда несомненная красота бросает на землю свои последние отблески.
ПОЛЕВЫЕ ЦВЕТЫ
При выходе из городских ворот они принимают наши шаги на ковре многоцветной торопливой радости, на котором они пляшут, обезумев от света солнца. Очевидно, они ожидали нас. С первыми мартовскими лучами подснежник, или подснежный колокольчик, бесстрашный сын инеев, прозвонил сигнал пробуждения. И тогда вышли из земли, рожденные бесформенным усилием ее еще сонной памяти, смутные призраки, бледные цветы, лишь по названию цветы: трехпалая камнеломка, или сверлильник, пастушья сумка, чуть видимая, двулистная сквилла, зловонная чемерица, или морозник, мать-и-мачеха, ядовитые и мрачные волчьи ягоды, белокопытник, который также зловеще называют чумным подбелом, — все эти хилые и подозрительные цветы — голубоватые, розоватые неопределенные намеки, первая горячка жизни, которою природа изгоняет свои злотворные соки, малокровные пленницы, освобожденные зимою, выздоравливающие пациенты подземных тюрем, робкие и неискусные наброски еще погребенного света.
Но вот свет решается выступить в пространство. Брачные мысли земли проясняются и очищаются. Наброски исчезают, полусновидения ночи испаряются, как гонимый зарею туман, и добрые сельские цветы вокруг городов, где человек ими пренебрегает, начинают праздновать без свидетелей свой праздник среди пространства. Не все ли равно? Они уже тут и уже вырабатывают свой мед, когда их гордые и бесплодные сестры, которые одни пользуются нашим уходом, еще дрожат в глубине теплиц. Они же будут тут среди залитых лугов, вдоль размытых тропинок и скромно украсят дороги, когда первые снега покроют поля. Никто их не сеет, никто не срывает. Они переживают свою славу, и человек топчет их ногами. Однако еще недавно они одни представляли собою радость природы. Всего сто лет тому назад, прежде чем их пышные зябкие родственники пришли с островов, из Индии, из Японии, и прежде чем их собственные дочери — неблагодарные и неузнаваемые — похитили их место, они одни радовали опечаленные взоры, они одни освещали дверь хижины, двор замка и провожали в лесу шаги влюбленных. Но времена прошли, и скромные цветы развенчаны. От былого счастья они сохранили только имена, которые им дали, когда еще любили. И эти названия показывают, чем они были для человека, его благодарность, его внимательная нежность, все, чем он был им обязан, все, что они ему дарили, — все заключено в этих названиях, как столетнее благовоние в выдолбленной жемчужине. Они носят названия царицы, пастушки, девы, принцессы, сильфиды и феи, названия, которые проходят перед нами, как ласка, как молния, как поцелуй, как шепот любви на губах. Нет, я уверен, на нашем языке ничего, что было бы названо нежнее и любовнее, чем наши деревенские цветы. Тут слово заботливо одевает мысль с легкой точностью, с удивительной удачностью. Название становится разукрашенной и прозрачной тканью, которая точно облегает окутываемые ею формы и имеет подходящий оттенок, аромат и звук. Назовите вслух фиалку, василек: название тождественно с цветком. Сколько света и радостного крика заключено в слове мак, означающем пунцовый цветок, который ученые обременили варварским ярлыком Papaver rhoeas. Взгляните на белую буквицу, или первоцвет, на барвинок, анемону, лесной гиацинт, синюю веронику, незабудку, полевой вьюнок, ирис, колокольчик: название рисует их с равноценной аналогичностью, которую поэты нечасто находят. Название представляет всю их наивную, видимую душу. Оно прячется, наклоняется, выпрямляется в слухе, как те цветы, которые его носят, прячутся, наклоняются и выпрямляются среди колосьев и травы. Приведенные немногие названия известны всем. Мы не знаем остальных, хотя их музыка с тою же нежностью, так же гениально удачно рисует цветы, которые мы видим на краю каждой дороги и вдоль всех тропинок. Так, в настоящую минуту, то есть к концу месяца, когда спелые колосья падают под серпом, откосы дорог окрашены в бледно-фиолетовый цвет: это отцветает нежная, кроткая скабиоза, — скромная, аристократически-бедная и смиренно-прекрасная, как об этом говорит ее название, достойное драгоценного камня и словно покрытое туманной дымкой. Вокруг нее рассеяны целые сокровища. Это лютик, или куриная слепота, носящая два названия, точно так, как она имеет две жизни, ибо она в одно и то же время невинная девственница, окропляющая мураву солнечными каплями, и вместе с тем страшно ядовитая волшебница, поражающая смертью неосмотрительных животных. Тут же цветут тысячелистник и зверобой, маленькие цветы, некогда полезные, бродящие вдоль дорог, как молчаливые пансионерки в тусклых форменных платьицах, вульгарный и несчетный коростовник, его старший брат — молочник, опасный черный паслен, ползучий спорыш — все разновидности, лишенные блеска, с покорной улыбкой одетые в практичную сероватую ливрею уже предчувствуемой осени.
Но среди цветов, рожденных мартом, апрелем, маем, июнем и июлем, запомните праздничные названия, весенние имена, слова из лазури и утренней зари, из лунных и солнечных лучей. Вот подснежник, или подснежный колокольчик, возвещающий оттепель. Вот звездчатка, или покрывало, — цветок, приветствующий первопричастниц вдоль изгородей, листья которых еще неопределенны и непрочны, похожи на прозрачный, зеленый шар. Вот печальный водосбор и полевой шалфей, девясил, язиона, дягиль, чернуха, или шиловик, желтый левкой, одетый как служанка деревенского священника, осмунда — царский папоротник, лузулла, стенная чемерица, зеркало Венеры, молочай, таинственный и полный мрачного огня, физалида, плоды которой созревают в красном фонаре, белена, белладонна, наперстянка — царственные отравительницы, вуалью покрытые Клеопатры необработанных пустырей и сырых лесов. За ними следует ромашка — сестра милосердия с вечной улыбкой под своим чепцом, носящая в фаянсовой чаше свою спасительную настойку, бедренец, вязиль, холодная мята и розовая богородская трава, дятлина, или очанка, большая маргаритка, сиреневая расстрел-трава, синяя вербена, знсерина, пупавка, полевая силава, копьевидная полевая серпуха, могущник, желтокорень, стрельчатый дрок… Исчисляя их, точно читаешь поэму любви и света. Для них люди приберегли самые приятные, чистые и светлые звуки, всю музыкальную радость языка. Как будто речь идет о действующих лицах, о корифеях и фигурантах бесконечной феерии, более прекрасной, непредвиденной и сверхъестественной, чем те, которые разыгрывались на острове Просперо, при дворе Тезея или в Арденском лесу. [24] Все эти прелестные актрисы безмолвной, бесконечной комедии — богини, ангелы, демоны, принцессы и волшебницы, девственницы и куртизанки, царицы и пастушки, — носят в складках своих названий магический отблеск несчетных зорь, несчетных весен, которыми восхищались забытые ныне поколения людей, точно так же, как они носят в себе память о тысяче глубоких или мимолетных ощущений, которые испытывали перед ними эти исчезнувшие поколения, не оставившие другого следа.
24
…на острове Просперо, при дворе Тезея или в Арденском лесу, — Места действия пьес Шекспира ("Буря", "Сон в летнюю ночь", "Как вам это понравится").
Все эти цветы любопытны и непостижимы. Их неопределенно называют сорными травами. Они ни для чего не нужны. Некоторые из них тут и там в захолустных деревнях еще сохранили престиж спорной целебной силы. Тут и там какая-нибудь из них в глубине бокалов аптекаря или гербариста еще ожидает прихода больного, оставшегося верным традиционным настойкам. Но недоверчивая медицина отвернулась от них. Их больше не собирают по установленному обряду, и наука лекарственных трав стерлась в памяти старых женщин. Им объявили беспощадную войну. Крестьянин боится их, плуг преследует их, садовник презирает их и вооружился против них блестящим оружием: лопатой, граблями, мотыгою, скребком, полольной киркою, бороздником. Вдоль больших дорог — их последнего убежища — прохожий топчет их, и повозка раздавливает. И несмотря на это, все они живы, постоянные, самоуверенные, везде кишащие, спокойные, и ни один из них не оказывается в нетях, когда нужно ответить на призыв солнца. Они не знают человека, употребляющего все усилия, чтобы победить их, и как только он предается покою, они вырастают под его ногами. Дерзкие, бессмертные, неподатливые, они живут. Они населили наши цветники своими великолепными противоестественными дочерьми, но сами они — бедные матери — остались теми же, какими были сто тысяч лет тому назад. Они не прибавили ни одной складки к своим лепесткам, не изменили ни одной тычинки, ни одного оттенка своей окраски, не возобновили ни одного аромата. Они хранят тайну какого-то упрямого, упорного назначения. Они — неистребимые примитивы. Почва принадлежит им от самого своего рождения. Они представляют собой в итоге какую-то неизменную мысль, упрямое желание, существенную улыбку Земли. Вот почему полезно изучать их. Они, по-видимому, могут нечто сообщить нам, и не забудем к тому же, что, подобно зорям весенним и осенним, подобно восходам и закатам, подобно пению птиц, подобно волосам, взорам и божественным движениям женщины, полевые цветы первые научили наших предков тому, что есть на нашей планете вещи бесполезные и прекрасные.