Разум цветов
Шрифт:
Но для нас эти приключения больше не соответствуют никакой живой современной действительности. Если в наши дни молодой человек полюбил среди препятствий, которые в той или другой степени, хотя в другом порядке мыслей и происшествий, воспроизводят препятствия, помешавшие любви Ромео, мы вполне знаем, что его приключение не будет украшено ни одним из обстоятельств, которые создают поэзию и величие любовной трагедии в Вероне. Оно не будет окружено опьяняющей атмосферой синьоральной страстной жизни. Не будет больше ни сражений среди живописных улиц, ни пышных и кровавых интермедий, ни таинственного яда, ни снотворно-угодливой пособницы в виде гробницы. Что станет с великой летней ночью, которая потому только кажется нам такой бесконечной, такой сочной и понятной, что она вся залита тенью неизбежной героической смерти? Откиньте в повести о Ромео и Джульетте все эти пышные украшения, и вы получите чрезвычайно простое и обыкновенное влечение несчастного юноши с благородным сердцем к молодой девушке, в руке которой ему отказывают упорные родители. Вся поэзия, весь блеск, вся страстная жизнь этого влечения созданы из яркости, из благородства, из трагизма, свойственных среде, где они разыгрываются. В ней нет ни одного поцелуя, ни одного любовного шепота, ни
Этих обстоятельств больше нет. Приключение современного Ромео, если считаться только с внешними происшествиями, порожденными им, не доставило бы материала для двух актов. Мне скажут, что современный поэт, пожелавший представить на сцене подобную поэму любви, вполне свободен выбрать в прошлом среду более живописную и более обильную героическими и трагическими обстоятельствами, чем та, среди которой мы живем Это, конечно, верно, но к чему привел бы подобный опыт? Чувства и страсти, которые для своего развития и полного выявления нуждаются в современной атмосфере (ибо страсти и чувства современного поэта, помимо его воли, всецело и исключительно будут современными), вдруг были бы перенесены на другую почву, где все мешало бы им жить. У героев больше нет веры, а им навязали бы надежды и опасения вечных наказаний. Они вправе рассчитывать в своих страданиях на множество новых сил, наконец, человечных, справедливых
твердых, а их перенесли бы в столетие, где все вопросы решала молитва или шпага. Они воспользовались, помимо, быть может, своего ведома, всеми нашими нравственными приобретениями, а их внезапно повергли бы в пропасть тех времен, когда малейшее движение обусловливалось предрассудками, заставлявшими улыбаться или трепетать. К чему все это могло бы привести, и неужели можно надеяться, что они могли бы при этих условиях жить? Но не будем останавливаться на поэмах, по необходимости искусственных, которые рождаются от такого невозможного сочетания прошлого с настоящим. Возьмем драму, вполне отвечающую нашей действительности, подобно тому, как греческая трагедия отвечала греческой действительности, или драма Возрождения — действительности той эпохи. Возьмем драму, которая разыгрывается в современной квартире, среди мужчин и женщин наших дней. Названия отвлеченных действующих лиц, как чувства и идеи, останутся такими же, какими были прежде. Мы узнаем в них любовь, ненависть, самолюбие, зависть, жадность, ревность, инстинкт справедливости, идею долга, жалость, доброту, преданность, апатию, эгоизм, гордость, тщеславие и т. п. Но если названия сохранились те же, то как сильно изменились внешние проявления, качества, объем, влияние и внутренние привычки этих идеальных актеров! У них больше нет ни одного из прежних оружий, ни одного из прежних чудесных украшений. Почти не слышно больше криков, редко проливается кровь, мало осталось видимых слез. Счастье и горе людей решаются в тесной комнате, вокруг стола, перед камином. Любят, страдают, заставляют страдать, умирают, оставаясь на месте, в своем углу, и лишь по редкой случайности дверь или окно на мгновение приоткрываются под толчком необыкновенного отчаяния или блаженства Нет больше случайной посторонней красоты. Осталась только внешняя поэзия, еще не ставшая поэтической, а ведь какая поэзия, если добраться до сущности вещей, не заимствует у внешних элементов всю свою прелесть и все свое опьянение? Наконец, нет больше Бога, который расширяет действия и управляет ими. Нет больше беспощадного рока, который для малейших движений человека образует таинственный, трагический и торжественный фон, благотворную и мрачную атмосферу, сумевшую облагородить даже наименее простительные преступления, наиболее жалкие слабости.
Осталось, правда, страшное непознаваемое, но при малейшем желании определить его оно становится столь разнообразным, столь мелькающим, неопределенным, произвольным и спорным, что весьма опасно вызывать его и чрезвычайно трудно добросовестно пользоваться им для того, чтобы увеличить до пределов тайны обычные движения, слова и поступки людей, с которыми сталкиваемся каждый день. Вот почему великую загадку древнего Провидения или судьбы пытались поочередно заменить проблематической и страшной загадкой наследственности, величественной, но маловероятной загадкой врожденной нам справедливости и еще многими другими тайнами. Но разве мы не замечаем, что все эти вчера лишь рожденные тайны уже кажутся нам более устаревшими, более произвольными и неправдоподобными, чем те, которые они в припадке гордыни хотели собой заменить?
Но где же, в таком случае, искать величие и красоту, если их нет в видимом действии, ни в словах, лишенных прежних привлекательных образов, ибо слова — не что иное, как зеркала, отражающие находящуюся перед ними красоту, а красота нового мира, в котором мы живем, еще, кажется, не достигла своими лучами этих медленных зеркал. Где искать эту поэзию и этот горизонт, которых нельзя больше обрести в вечной тайне и которые испаряются, как только мы желаем дать им имя? Новая драма, по-видимому, смутно сознала все это. Не находя больше движения вовне, лишенная всех внешних украшений, не решаясь серьезно взывать к определенному божеству или року, она вернулась к себе самой, она попыталась открыть в областях психологии и нравственной жизни равноценное тому, что она потеряла во внешней жизни прошлого. Она глубже проникла в человеческую совесть, но тут она натолкнулась на чрезвычайно неожиданные трудности.
Спускаться глубже в человеческую совесть разрешается или даже предписывается мыслителю, моралисту, романисту, историку и, в крайнем случае, лирическому поэту. Но поэт драматический ни в коем случае не вправе оставаться бездеятельным философом или наблюдателем. Что бы люди ни делали, какие бы они со временем ни изобрели чудеса, верховным, существенным требованием театра всегда останется действие. Когда подымается занавес, высокие интеллектуальные потребности, какие мы носим в себе, мгновенно преображаются,
Но откуда рождается действие в сознании человека? На первой ступени развития оно рождается от борьбы различных противоположных страстей Но как только оно поднялось несколько выше, а при ближайшем рассмотрении даже на первой ступени, можно сказать, что оно лишь рождается от борьбы между страстью и моральным законом, между долгом и желанием. Поэтому новейшая драма с жадностью погрузилась во все проблемы современной морали, и можно даже утверждать, что она исключительно ими питается.
Началось это движение с драм Александра Дюма-сына, которые перенесли на сцену моральные конфликты, самые первобытные, и почти целиком питались такими вопросами, которых идеальный моралист, предполагаемый в зрителе, никогда и не думал себе ставить в своей духовной жизни, — настолько ответ казался очевидным Следует ли прощать неверную жену или неверного мужа? Похвально ли мстить за измену изменою? Обладает ли правами новорожденный ребенок? Брак по любви (как он называется в этой среде) предпочтительнее ли перед браком по расчету? Могут ли родители по закону противиться браку по любви? Не достоин ли порицания развод, если дитя родилось в браке? Измена жены имеет ли более важное значение, чем измена мужа? И т. д. и т. д.
Впрочем, скажу мимоходом, весь современный французский театр, а также большая часть театра иностранного, являющегося лишь его отражением, питается исключительно подобными вопросами и глубокомысленно-праздными ответами на них.
Но с другой стороны, на крайнем пункте человеческой совести это движение завершается в драмах Бьернсона, Гауптмана, и в особенности Ибсена. [15] Тут мы достигаем предела художественных средств новой драматургии.
В самом деле, чем глубже мы спускаемся в человеческую совесть, тем менее находим в ней конфликтов. Глубоко проникнуть в чью-либо совесть можно лишь при условии, чтоб она была весьма ярко освещена, ибо безразлично, сделаем ли мы десять или тысячу шагов в глубину души, погруженной в сумерки. Все равно мы не найдем в ней ничего непредвиденного и нового, так как сумерки равны самим себе. Между тем совесть, ярко освещенная, обладает страстями и желаниями, бесконечно менее требовательными, бесконечно более миролюбивыми, терпеливыми, благотворными, отвлеченными и великодушными, чем совесть обыденная.
15
Бьернсон Бьернстьерне Мартиниус (1832–1910) — норвежский писатель, общественный и театральный деятель. Гауптман Герхард (1862–1942) — немецкий писатель, глава немецкого натурализма. Ибсен Генрик (1828–1906) — норвежский драматург, автор философско-символических драм-поэм «Брандт» (1866), "Пер Гюнт" (1867), социально-критических драм "Кукольный дом" ("Нора", 1879), «Привидения» (1881), "Гедда Габлер" (1890).
Вот почему мы замечаем меньше конфликтов, и, во всяком случае, эти конфликты менее страстны, между подобными облагороженными и умудренными страстями, именно вследствие того, что они более возвышенны и всеобъемлющи, ибо нет ничего более дикого, бурного и разрушительного, чем маленький, стесненный в берегах поток, и нет ничего более спокойною, молчаливого и благодетельного, чем прекрасная расширяющаяся река.
С другой стороны, такая освещенная совесть будет преклоняться перед гораздо меньшим числом законов, будет допускать гораздо меньшее число вредных или сомнительных обязанностей. Ибо нет, так сказать, такой лжи, условности, полуистины, такого заблуждения и предрассудка, которые не могли бы принять в неуверенной совести и действительно не принимают, когда к тому представится случай, формы священного долга. Таким образом, честь, в рыцарском и супружеском значении этого слова (под последним термином я разумею честь мужа, которую ставят в зависимость от измены его жены), месть, болезненная стыдливость, гордость, тщеславие, благоговение перед божеством и тысяча других иллюзий — были и остаются до сих пор для большого числа низших душ неисчерпаемым источником бесчисленных абсолютных священных обязанностей. И вокруг всех этих так называемых обязанностей вращаются все драмы романтического периода и большинство современных драм. Но в совести, достаточно проникнутой оздоровляющим и живящим светом, трудно пустить корни одной из этих мрачных беспощадных обязанностей, которые роковым образом толкают человека, носящего их в себе, к несчастью или к смерти. В такой душе нет больше чувства чести, нет жажды мщения, нет условностей, взывающих к пролитию крови. В ней больше нет предрассудков, требующих слез, или несправедливостей, жаждущих несчастья Над ней больше не царят боги, которые присуждают к пыткам, ни любовь, требующая трупов. А когда солнце проникает в сознание мудреца, как оно со временем — следует надеяться — проникнет в сознание всех людей, то в нем мы различаем лишь один долг, именно долг причинять как можно меньше зла и любить других, как самого себя. От этого же долга редко рождается драма.
В самом деле, посмотрите, что происходит в драмах Ибсена. В них мы иногда спускаемся чрезвычайно глубоко в человеческое сознание, но драма становится возможной лишь потому, что мы спускаемся с особенным светочем, проливающим какой-то красный, суровый, своевольный и, так сказать, проклятый свет, освещающий лишь странные призраки. И в самом деле, почти все обязанности, составляющие действенный принцип в драмах Ибсена, лежат не по сю, а по ту сторону здоровой, нормально освещенной совести, и открываемые по ту сторону подобной совести обязанности весьма часто оказываются тождественными с ничем не оправдываемой гадостью, с чем-то вроде скорбного и болезненного безумия.