Развод и девичья фамилия
Шрифт:
– Аллочка, – начал он тихо, – я… даже не знаю…
– Конечно, ты меня пока не любишь, – преувеличенно бодро откликнулась она и потерлась о него носом, – но ты полюбишь. Теперь-то я это точно знаю. Если бы ты меня совсем, ну, вот нисколечко не любил, мы ни за что не смогли бы… ну, у нас так хорошо бы никогда… да еще в первый раз, а когда в первый раз хорошо, значит, потом будет еще лучше!
Тут она застеснялась и спряталась.
Батурин отстраненно подумал, что сию минуту непременно заплачет.
О чем она говорит?! О какой такой любви?! О своей любви к нему?!!
– Ты знаешь, – продолжала она, – у меня даже теория есть. О том,
– Я не молчу, – измучившись бояться, выговорил он, – просто я был уверен, что… Короче, я даже не…
– Что? – настороженно спросила Аллочка.
– Я не верю ни одному твоему слову, – с усилием продолжил он, – ни единому. Я уверен, что у тебя… взыграл адреналин пополам с гормонами. Ты не можешь меня любить. Это неправильно.
Она смотрела ему в лицо, и ему до смерти хотелось, чтобы она его немедленно разубедила, закричала, что только его она и любит, что он один ей нужен – все в духе того урода с цветком.
Она пожала совершенными плечами.
У нее были совершенные плечи и изумительная грудь, маленькая, крепкая, вызывающая. Ее грудь находилась сейчас прямо у него перед носом.
Он отвел глаза, как вор, укравший хлебные карточки у инвалида.
– Я, – сказала Аллочка, глядя ему в глаза. – Тебя. Люблю. И я буду любить тебя всегда. И когда тебе станет девяносто лет, и ты будешь глухой брюзга, а я все еще буду молодой восьмидесятилетней красоткой, я все равно буду тебя любить. Неужели это не очевидно, Гриша?
Он быстро отвернулся, будто собрался посмотреть на часы – ужасно, если она заметит его слезы, – и сказал тяжело:
– Нет. Не очевидно. Но ты можешь попробовать меня убедить.
Ты можешь попробовать меня убедить – так говорил главный редактор Григорий Алексеевич Батурин, Аллочкин начальник.
Она засмеялась, стянула покрывало, невесть как оказавшееся на нем, и уселась сверху.
– Буду убеждать! – объявила она и замерла, таращась на него.
Ну да. Конечно. Странно, что она не почувствовала этого на ощупь. Впрочем, в горячке трудно чувствовать.
Глаза у нее стали вдвое больше ее обычных глаз, и он потянул на себя брошенное ею покрывало.
– Не смотри, – посоветовал он, – противно. Здесь можно курить? Или лучше выйти?
Она снова дернула покрывало, которое он было натянул.
– Противопехотная мина, – объяснил он терпеливо, – хирург сказал, что мне повезло. Большинство привозят вообще без ног.
– А… это? – Она осторожно потрогала его живот, как будто там все еще могло быть больно.
– Это все одно и то же. Осколки. Не смотри! – вдруг рявкнул он, приходя в ярость. – Кому я говорю?
Аллочка наклонилась и несколько раз быстро поцеловала отвратительные узлы и рубцы неровного цвета, как будто изъеденные болезнью или разложением.
Батурин замер в изумлении. Никто на свете никогда не целовал его раны.
– Как хорошо, что ты есть, Гришка, – прошептала Аллочка и потерлась сначала одной, а потом второй щекой об его уродливый живот, – какое счастье, что ты остался здесь, несмотря на эту… мину! Где бы я тогда тебя искала?
Она снова стала целовать его, пробираясь все выше, и добралась до лица, и горячо задышала в губы, в щеки и в лоб, и вытянулась на нем, легкая и прохладная, и он вдруг понял, что это она и есть, на самом деле она, и глупо и невозможно спрашивать себя, откуда она взялась, и чем он это заслужил, и как долго это продлится, и что будет с ним, если вдруг все закончится!
– Ну во-от, – протянула Аллочка, – наконец-то поверил!
Откуда она узнала?
Жидкая толпа сотрудников, пришедших на работу «несмотря ни на что, вопреки всему и назло врагам», стояла перед полосатыми лентами, натянутыми между лавочками и столбами, огораживающими стоянку. Зайти в карантинную зону никто не решался, все курили, переговаривались под дождем и переходили от одной расцвеченной зонтами толпишки к другой.
Кира вдруг почувствовала истовый – до жжения в глазах – прилив любви к своим коллегам именно за то, что «вопреки всему и назло врагам». За то, что пришли к разгромленной редакции, хотя, конечно, знали, что сегодня не будет никакой работы. За то, что стоят и не уходят, хотя вполне могли бы остаться дома, раз уж случился неожиданный выходной. За то, что вчера на полу в вестибюле и в кабинетах на втором этаже оказались лишь два десятка человек, пришедших на работу пораньше, а сегодня приехали все – даже типографское начальство разглядела Кира, и ребят из «Линии График», которые разрабатывали журналу «фирменный стиль», и капитана Гальцева – несколько в стороне, и недавно родившую Юлю Доброву с коляской, и Диму Галкина, уволившегося с месяц назад, и еще какие-то знакомые, но с ходу не узнаваемые лица.
Вот вам и корпоративная причастность, о которой так любил потолковать Костик на собраниях коллектива. Вот вам и здоровый патриотизм в отношении родной редакции. Вот вам и «любить по-русски» – когда все спокойно и ничего не происходит, работу вместе с начальством принято ругать и отчасти даже ненавидеть. Как только беда – все бегут на помощь, даже уволенные и с грудными младенцами.
Пока Кира пережидала поток машин, чтобы повернуть на стоянку, перед полосатой ленточкой оцепления невесть откуда взялся Батурин и уже что-то говорил, а его все слушали, моментально собравшись в единое целое и просовываясь поближе.
Батурина Кира тоже очень любила – в это особенное утро с дождем, серым небом, мокрым асфальтом и бесконечной вереницей залитых водой машин.
Завидев ее, сотрудники расступились, пропустили, и Аллочка подлетела – сияющая, розовая, неправдоподобно красивая, как будто из журнала. Подлетела и поцеловала с разгону, и смутилась, и остановилась, и как будто отступила.
– Привет, – сказала Кира весело. Аллочка была что-то уж слишком хороша, как будто не она вчера хрипло дышала на плиточном полу, и закатывала глаза, и с трудом приходила в себя, да и то только после батуринской пощечины.