Реальность и мечта
Шрифт:
Достоевский, наверное, самый жестокий и в то же время самый гуманный художник в литературе. Он не приукрашивает своих героев, он искренне жаждет разобраться во всех их слабостях. С решимостью хирурга он вскрывает душевные гнойники, показывает самое низкое и преступное, всю меру падения, на какую только способен человек. И это продиктовано не патологической страстью к внутренним язвам, но желанием преодолеть многоликое зло. И это бесстрашное исследование человеческой души внушает в конечном итоге веру в жизнь.
И я, чтобы разобраться во всем самому, начал читать, читать и читать, стараясь погрузиться как можно глубже, насколько хватало моего дыхания. Но чем дольше
«Позвольте, — неожиданно крикнул вдруг Дмитрий Федорович…»
«Недостойная комедия, которую я предчувствовал, еще идя сюда! — воскликнул Дмитрий Федорович в негодовании…»
«Бесстыдник и притворщик! — неистово рявкнул Дмитрий Федорович».
«Ложь все это! Снаружи правда, внутри ложь! — весь в гневе дрожал Дмитрий Федорович».
«Он не мог более продолжать. Глаза его сверкали, он дышал трудно».
И чем дальше и глубже я вчитывался в эти строки, тем яснее осознавал, как лихорадочно, надрываясь, живет Дмитрий Карамазов. Но как сыграть, как передать весь накал, весь пожар, в котором горит этот беззащитный человек? Подхлестнутый этим неистовством чувств, я попытался передать его на съемке. Естественно, я искал в нем логику, мысль, мотивы поведения, а во внешнем выражении внутреннего мира старался точно следовать роману. Поэтому я кричал, отчаянно рявкал, дрожал в гневе, трудно дышал и творил еще нечто тому подобное.
Однако чем точнее я хотел быть похожим на Митеньку, так яростно написанного Достоевским, тем хуже и хуже шел материал. На экране бегал человек с выпученными глазами, бесконечно и много кричащий, судорожно дергавшийся. Казалось, я нахожусь на пределе физических сил, а на экране этот надрыв вызывал лишь недоумение. В чем же дело? Я ли не стараюсь и не выкладываюсь? Почему же этот крик летит мимо сердца? И чем азартнее мы набрасывались на сцены, тем бессмысленнее они получались.
При этом Иван Александрович все время повторял мне: «Миша, перестань читать книгу». А когда раздражался, то на многочисленные вопросы, с которыми к нему обращались по поводу съемок, ехидно кивал в мою сторону: «Вон спросите Ульянова, он все время читает книгу, он все знает».
Детально следуя тексту романа, я старался сориентироваться в этом кипящем море и запутывался еще больше. Поэтому Иван Александрович убеждал меня не быть таким буквоедом. Он хотел, чтобы я нашел пусть маленькую, пусть узенькую, но свою творческую дорогу и твердо шел по ней, а не блуждал в бесконечном мире героя Достоевского. Дорога эта должна быть выбрана исходя из моего актерского понимания романа, так, чтобы я смог донести до зрителя то, что в моих силах. Пырьев отлично понимал: правдивым и естественным будет выглядеть лишь то, что актер сумеет высказать своим голосом. Но если он пыжится, пытаясь поднять сразу всю гору, то непременно надорвется и сфальшивит. И глоткой тут не возьмешь: чем больше кричишь, тем громче будет звучать эта фальшь.
И дома, и на съемках, раздумывая о роли, я, в общем-то, правильно представлял ее суть. Я понимал Дмитрия как человека, доведенного до отчаяния страшным укладом окружающей жизни. Он погибает, так ничего и не доказав. Для него попытка самоубийства — это бунт, это вопль отчаяния, это невозможность поступить по-иному. Загубленный,
В поисках пути к характеру Мити, в поисках его смысла, в попытке постичь мировоззрение моего героя я пришел даже к такому сравнению: в Мите есть что-то от Мышкина. Может быть, эту мысль можно опровергнуть, не принять. В конце концов, я не предлагал свою концепцию, а как актер искал почву под ногами, чтобы понять этот прекрасный и страшный характер. Но важно, что возникшее сравнение давало мне новое ощущение роли.
Действительно, Митя живет в мире чудовищного и взаимного отчуждения людей. И все они сочиняют философию, угодную своему индивидуализму. В келье у старца Зосимы высказывается мысль: «…Уничтожьте в человечестве веру в свое бессмертие, в нем тотчас же иссякнет не только любовь, но и всякая живая сила, чтобы продолжать мировую жизнь. Мало того: тогда ничего уже не будет безнравственного, все будет позволено, даже антропофагия».
«Позвольте, — неожиданно крикнул вдруг Дмитрий Федорович, — чтобы не ослышаться: «Злодейство не только должно быть дозволено, но даже признано самым необходимым и самым умным выходом из положения всякого безбожника!» Так или не так?» Сколько здесь потрясения от этого холодного заявления, сколько Митиного, чисто человеческого содрогания от этой жуткой мысли, сколько испуга! Да, да, чистого, ибо размашистый характер Мити также простодушен и наивен.
«А вы у нас, сударь, все равно что малый ребенок. И хоть гневливы вы, сударь, это есть, но за простодушие ваше простит Бог», — говорит ему Смердяков.
«Во всяком случае, здесь было много и простодушия со стороны Мити, ибо при всех пороках своих это был очень простодушный человек», — утверждает сам Достоевский.
И Митя своим беззащитным сердцем постоянно ударяется об острые углы людской разобщенности, буйствует, ищет связей между людьми. Он изнемогает от непонимания мира. «Я, брат, очень необразован, но я много об этом думал. Страшно много тайн! Слишком много загадок угнетают на земле человека! Разгадывай как знаешь и вылезай сух из воды».
Чем больше я погружался в этот смятенный мир, тем больше меня самого била дрожь. Я старался передать эту смятенность и все больше кричал и надрывался. Сердце обливалось кровью, мне хотелось как можно глубже показать все мучения Митеньки, а на экране продолжал метаться орущий непонятно о чем человек. Руки опускались. Я заходил в тупик. Даже не заходил, а залетал в судорогах, с неистовым ревом. А где выход?!
Выбраться из этого бурлящего потока я уже не мог. А Иван Александрович, понимая мир Достоевского как неистовое столкновение страстей, требовал от актеров предельной отдачи и темперамента. Он был сам полон страстями, бурлившими в нем и зачастую выливавшимися через край.