Редактор Люнге
Шрифт:
Но должно же было что-нибудь быть в этом человеке, который создал себе такую прочную славу в качестве редактора? Это было то, что он долгое время был талантливым журналистом в такой бедной талантливыми журналистами стране. В своё время он развил сильную агитационную работу. Он стрелял своими эпиграммами с молодым задором, выстрелы были слышны, выстрелы рождали эхо вверху, между гор, и внизу, среди долин, выстрелы были смелы, никто не мог ему подражать. Высоким и низким, великим и малым, всем пришлось служить для него мишенью, только самые недоступные личности, величайшие поэты, величайшие композиторы, величайшие спортсмены, эти популярные герои всех сортов,
И, казалось, никому в голову не приходило, что только в стране, где журналистика так неразвита, как в Норвегии, этот человек мог играть роль. .
В большой стране он был бы вырезывателем заметок в каком-нибудь листке, в Афганистане он сумел бы достигнуть положения деревенского знахаря и делал бы фокусы на песке.
Но теперь левая должна остерегаться этого человека. Пока левая является разрозненной партией и занята спорами из-за унии, Люнге будет левым три месяца и почти правым на четвёртый; если же, наоборот, левая в один прекрасный день объединится, Люнге будет снова принадлежать самой большой партии вполне и безусловно. Но такими борцами не должно пользоваться честное и идеальное дело левой, Люнге показал себя слишком большим спекулянтом, от него можно всего ожидать. Он в состоянии сделать всё, что угодно. В наших публичных спорах он сделал серьёзность ненужной и создал бесстыдное лёгкомыслие по отношению к людям и вещам, лёгкомыслие, которому до сих пор не было видано равного на родине. К нему надо относиться, как к тому стрелку, который убежал с поля битвы и удивлял всех женщин в стране массой крови, которая была на его одежде. А когда женщины спрашивали, как обстояли дела, он отвечал: «Дела? Я застрелил десять тысяч и больше не мог, мне всё стало казаться красным. Но я снова пойду туда, клянусь Богом, я то сделаю... как только дела примут лучший оборот»...
Таково было содержание брошюры Гойбро.
Впрочем, в ней заключалось много вещей более личного характера, тайны, про которые Гойбро узнал от самых близких Люнге людей, от Лепорелло, относительно амурных связей редактора в городе и вне его. В общем он изобразил Люнге с жаром, с горячей насмешкой. Этот великий человек, который сидел в своей конторе и произносил свои суждения обо всём и обо всех, был уличным мальчишкой, у которого едва ли было чисто под носом. В конце своей брошюры Гойбро объяснил, что целью этого произведения было сорвать маску с журналистского лёгкомыслия Люнге и заклеймить его продажную политику. Левая не стояла в настоящее время так непоколебимо, чтобы сильно не нуждаться в верности и нравственном благородстве своих приверженцев, её цель этого требовала и заслуживала...
Гойбро шёл, понурив голову, домой. Через неделю истекал срок его последнего взноса в банк. Он не в состоянии заплатить, если не произойдёт чуда; не было никакого исхода. Фру Илен два раза говорила с ним о своём долге, теперь Фредрик почти ничего не зарабатывал в «Газете», за последний месяц он уплатил по счёту за хлеб, — вот всё, чем он мог помочь. И фру Илен не была даже в состоянии отказываться от платы, которую Гойбро приносил каждый месяц; конечно, она должна была Гойбро эти полтораста крон, но что же ей было делать, если для неё настали плохие времена?
Добрая фру Илен была действительно достойна сожаления, и, когда Гойбро платил ей за комнату, она не могла не брать этих денег. Когда-нибудь настанут и лучшие дни; в крайнем
Но всё это немного помогало Гойбро. Ему пришлось сходить к самому директору банка, рассказать про свою нужду и попросить об отсрочке только на этот месяц. Он не хотел объяснить всего, не хотел выдать себя, но только получить отсрочку, отсрочку на месяц, чтобы найти какой-нибудь исход. Разве это не было мучительно, он с такой точностью выплачивал все свои взносы в назначенный день, а теперь оказался в беспомощном положении, как раз при последнем взносе? Ещё целый месяц боязни; может быть, именно в этот месяц всё будет открыто?
Гойбро подошёл к дому прежде, чем сам это заметил. Он открывает входную дверь и встречает Шарлотту, которая выходит из комнаты с миской в руках. Он не разговаривал с ней несколько недель, она тоже была так молчалива и тиха. Гойбро заметил, что Эндре Бондесен совсем перестал ходить к Иленам, и он не мог понять, в чём тут дело.
Он кланяется, Шарлотта отвечает. Она тут же благодарит за брошюру, которую Гойбро вчера прислал к ним на квартиру, она прочла её с большим интересом. Но Фредрик покачал головою, когда увидел брошюру, и даже рассердился.
Затем она уходит с миской в кухню, а Гойбро в свою комнату. Он садится в качалку и наполовину зажмуривает глаза... Как она побледнела и посинела, маленькие красные пятна на её лице выступили яснее, губы едва заметно дрожали.
Нет, стоит только вспомнить про первое время, проведённое им в этом доме, как она тогда смеялась и сияла! Теперь даже её голос стал глуше, и она избегала смотреть людям в лицо. И всё-таки звуки флейты запели в нём, когда он к ней приблизился, и это несмотря на её неряшливость, — она даже не заплела своих волос.
Вдруг кто-то стучится к нему, он кричит:
— Войдите!
Это была опять Шарлотта. Она умылась, принарядилась, как в былые дни, её руки были тонкие и белые.
Простите, она не помешала? Она хотела только спросить: знал ли Люнге, кто написал брошюру.
— Может быть, ещё нет, — ответил Гойбро, — но он это узнает... Не угодно ли ей присесть? Пожалуйста! — Он встал и предложил ей качалку.
Она села и продолжала сидеть в качалке совершенно спокойно.
— Вас, вероятно, привлекут к суду? — спросила она. — Я не знаю, что это значит, но, наверное, будет допрос?
— Вы думаете? — ответил он и засмеялся. — Вам кажется, что я поступил с редактором слишком жестоко?
Но Шарлотта молчала, Шарлотта, которая тоже знала Люнге, не заступилась за него ни одним словом. Высокая и стройная, она сидела в кресле, глаз она почти не открывала. Но что же, что сделало её такой робкой? Впрочем, почему она пришла к нему именно теперь?
— Поклон вам от Мими Аренцен, — сказала она и быстро взглянула па Гойбро.
Но Гойбро почти совсем забыл, кто такая Мими Аренцен; только после нескольких вопросов он вспомнил, что он в эту зиму однажды вечером провожал молодую даму домой, в снег и бурю, из вежливости.
— А? Спасибо! — сказал он. — Да, теперь он её вспомнил хорошо, она была необыкновенно красива, он вспомнил её невинное лицо, оно было так невинно и чисто; не правда ли? Правда, у неё были стриженые волосы, но...
Шарлотта нагнулась и подняла с полу нитку от ковра.
— Да, она красивая, — сказала она.
— Удивительно, — продолжал он, — как этот отпечаток невинности может, в сущности, много сделать. Можно быть безобразной, отвратительной, но доверчивые глаза, невинный лоб придают всё-таки красоту, привлекательность.