Река Гераклита
Шрифт:
— Да что ты все о смерти?
— Спокойно, друг. Потому что я скоро умру, только и всего. Вот и приучаю себя помаленьку. Жил в рост и помереть хочу, не скрючившись.
— Кто знает свой час?
— Умирающий. Ладно, поговорим о живых. — Он помолчал, потом взял Рахманинова за руку своей большой, обхудавшей, ослабевшей рукой и сказал, как-то жалко и жадно заглянув в лицо: — Дай мне слово.
Похоже, Рахманинов догадался, о чем пойдет речь, и это было слишком серьезно, чтобы играть в любезность, подчеркнутое внимание к больному человеку. Он бросил
— Ну!
— Европа сошла с ума. Не сегодня-завтра грянет война. Ты это понимаешь?
— Допускаю. Я видел газеты.
— Ты читаешь газеты?
— Только когда рушится мир.
— Уезжай. Возвращайся в Америку. Сегодня, завтра. Послезавтра уже будет поздно. Немцы возьмут Париж, они возьмут все. Они выиграют все сражения, кроме последнего. Их разгромят, но это обойдется в миллионы жизней. Я хочу, чтобы ты уцелел. Знаешь для чего?
— Догадываюсь.
— Да… Когда все кончится, я хочу, чтоб ты вернулся в Россию, упал мордой в траву и отплакался за нас двоих.
Рахманинов сидел с белым лицом, он понял, насколько серьезно для Шаляпина то, о чем он сейчас говорил!
— Обещай, Сережа. Тогда я умру спокойно.
— Обещаю, — сказал Рахманинов. — Если сам выживу… Но хочу верить, что мы оба…
— Молчать! — рявкнул Шаляпин почти с былой мощью. — Не будь бабой! Запрещаю тебе присутствовать на моих похоронах. Я уже гадок, а буду еще гаже. Запомни меня вчерашним. Прощай. Лизаться не будем. Я очень тебя любил.
— А я тебя…
— Знаю. Помни: ты дал слово умирающему. — Шаляпин дышал тяжело, с присвистом, один глаз непроизвольно закрылся, тонкое птичье веко обтянуло выпуклое глазное яблоко.
— Я ухожу, Федя.
— Нет, это я ухожу.
Уже в дверях Рахманинов вдруг услышал тихое, как шелест травы:
Позарастали стежки-дорожки, Где проходили милого ножки. Позарастали мохом-травою, Где мы гуляли, милый, с тобою…Они расстались навсегда…
В исходе лета 1939 года у Рахманинова отпали последние сомнения, что войны не миновать, но тщетно уговаривал он свою младшую дочь Татьяну Конюс уехать вместе с родителями в Америку.
— Я уже старый человек и, наверное, тупой человек, — говорил Рахманинов. — Никак не возьму в толк: неужели ты считаешь, что война пройдет стороной?
Таня, возбужденная и раздраженная настойчивостью отца, отказалась от «щадящего режима», который принят в хороших семьях в отношении пожилых родителей.
— Я уже сто раз сказала: война будет, будет! Я уверена в этом, и Боря уверен, и все наши друзья уверены.
Рахманинов решил не обращать внимания на неприличную резкость тона.
— А как твой Боря и друзья считают: французы устоят?
— Они будут драться. Для Гитлера это не станет увеселительной прогулкой.
— Покойный Шаляпин был уверен, что Париж падет.
— Вполне возможно, — как-то легко согласилась Таня.
— И как же можно здесь оставаться?
— Вот и уезжайте. Чем быстрее, тем лучше. Заберите вдову Волконскую с дочерью, и — попутного ветра.
— Почему ты так дурно говоришь о сестре? Что она тебе сделала?
— Ровным счетом ничего, папа. А злюсь я только на тебя. Ты не хочешь понять, что я не прежняя толстозадая Танюшка, которую вы с мамой придумали себе на потеху. Я взрослая женщина, у меня своя жизнь, своя судьба. Если будет война, Борису призываться. Неужели я его брошу, буду отсиживаться за «Большой лужей»? Мое место при нем раз и навсегда, как мамино — при тебе. Надеюсь, я на этот раз все понятно изложила?
Рахманинов некоторое время молчал.
— Наверное, можно что-то возразить, но почему-то не хочется. Внутренне я согласен с тобой… Просто ни один отец не верит до конца в любовь своей дочери к постороннему человеку. Боря Конюс! Славный молодой человек. Сын старых друзей. Студент. Неизвестная величина. И он — судьба моей дочери, и ничего тут не поделать. Ты пошла в мать, тебя не собьешь. Ну, хоть не забывай нам писать.
— Это я обещаю. Поцелуй маму, вдову Волконскую и мою маленькую племянницу. А тебя я сама поцелую. — Она тут же это исполнила. — И сразу уходи, папа. Не нужно мелодраматических сцен.
— Я к ним не способен, — угрюмо произнес Рахманинов. — Поклон Боре.
Он вышел. Больше они не виделись.
Лишь одним напоминала швейцарская усадьба, вилла Сенар, старую Ивановку: кустом белой сирени, некогда привезенным Мариной в глиняном горшке, а сейчас широко и пышно разросшимся. Но Рахманиновы покидали Европу, и все заботы Сергея Васильевича сосредоточились на этом кусте.
— Ради бога, не повредите корней! — умолял он старика садовника, который в старой России вполне сошел бы за университетского профессора.
— Не беспокойтесь, герр Рахманинов. Ваш прекрасный куст будет в полном порядке.
— Я не сомневаюсь. Но сирень нежное, хотя и выносливое растение. Если вы повредите корни, все пропало.
— Не беспокойтесь, герр Рахманинов, я работал у самого доктора Рюдигера, тайного советника и кавалера. — Садовник взялся за лопату.
— Ну, если у самого доктора Рюдигера!.. Осторожно, корни длинные!..
— Сережа! — послышался голос Наталии Александровны. — Ты будешь собираться?
— По-моему, я этим и занимаюсь, — холодновато отозвался Рахманинов.
Наталия Александровна поняла, приблизилась к мужу, взяла его за руку. Он сразу откликнулся на этот жест добра, обнял ее за плечи и повел к дому.
— Помнишь, я говорил, что третьего гнезда мне не свить или что-то в этом духе?..
Наталия Александровна кивнула.
— А ведь придется… Для Ирочки и нашей внучки. И кто знает, как сложится судьба столь независимой Татьяны? Война не выбирает…
— Чур тебя!.. — воскликнула Наталия Александровна.
Рахманинов прощальным взглядом окинул покидаемую усадьбу.