Река Гераклита
Шрифт:
— Живой? — спросила Марина.
— Не знаю, — признался Иван. — Если ты живая, значит, и я живой.
— Я-то живая, чего мне!.. А ты, горе мое, весь в крови.
Она сняла с плеч платок и стала утирать ему кровь.
— А как ты здесь очутилась? — все еще не верил жизненности происходящего Иван.
— Приехала. Люди сказали, где тебя искать. Ах, Иван, когда ты остепенишься?
— А ты надолго приехала?
— Не знаю, надолго ли, — бледно улыбнулась Марина, — знаю, что навсегда.
Иван приподнялся и обмершей душой
— Что с тобой? — спросил он в смертельной тоске. — Ты больна?
— Все к лучшему, — сказала Марина. — Жить с тобой я все равно не смогла бы, а помереть могу…
Надвигались времена апокалипсические. Ужасная судьба Герники явила миру прообраз того безжалостного уничтожения, которое готовил человечеству фашизм. Гитлеровская Германия собиралась проглотить Австрию, расчленить Чехословакию, перекроить карту Европы.
В один из теплых, ясных дней ранней весны Рахманиновы, случившиеся в Париже, пошли в русскую церковь послушать Шаляпина, певшего после долгого перерыва, вызванного болезнью, Ектинию. В сумасшедшем мире Герники, еще не прокоптившихся, но уже затопленных бухенвальдских печей, политических убийств и самоубийств, зловещих заговоров против мира еще трепетала духовность, которую невозможно было заглушить ни пушками, ни военными маршами, ни бредовыми политическими речами. Был свет, и в нем — последняя надежда человечества.
Шаляпин не помолодел за прошедшие годы, но сейчас, вознесенный благодатью, он был прекрасен, и усталый, потерявший былую звучность и бархатистый тембр голос словно вернул себе молодую чистую силу.
Потрясенные, растроганные до слез внимали Шаляпину Наталия Александровна и Сергей Васильевич. Ощущения Рахманинова — глубже чисто эмоционального восприятия: здесь воплощалась не его религиозная вера (он был атеистом), а земная — в человека, в его духовные и творческие силы, способность противостоять злу и «стать равным тому, что он есть»…
Глубоко умиленные Рахманиновы покинули церковь. Они шли по весенней парижской улице: из солнца в тень деревьев, мимо полосатых тентов и столиков бистро. Париж делал вид, что все в порядке — гоп ля, мы живем! — упрямо не замечая занесенного над всем его сытым благополучием меча Вотана.
Они выбрали маленькое, почти пустое кафе, уселись за шаткий столик и заказали кофе.
— В церкви я опять думала о Марине, — сказала Наталия Александровна. — Как сильно было ее существование рядом с нами.
— Да, — наклонил голову Рахманинов. — Но знаешь, «душа моя — элизиум теней», они все там, я помню о них, но думаю редко. Я много думаю о живых, о еще живых. Сегодня я все время думал о Шаляпине.
— Как он пел!..
— Об этом не стоит. Он пел, как уже не может петь… Шаляпин был и остался величайшим чудом моей жизни. А ведь я видел чудо Чайковского,
— Как он плохо выглядит! — воскликнула Наталия Александровна.
— Я не нахожу. Он красивый.
— Это грим и воодушевление. Он обрюзг, потолстел, у него вылезли волосы, а горло, как у кондора. Васька Буслаев превратился в Фальстафа. Бедный Федя! — сказала она с жалостью. — Надо пойти к нему.
— Только не сегодня. Ему нужно отдохнуть. Представляешь, как он выложился.
— Завтра я уезжаю в Сенар. Но тебе стоит задержаться и проведать друга.
— Звучит зловеще.
— Я не хочу быть Кассандрой. Господи, дай мне ошибиться.
— Немецкие войска в Австрии! — послышался голос газетчик. — Двухсоттысячная армия пересекла австрийскую границу!..
Рахманинов подозвал мальчишку и купил газету. Во всю полосу колонны немецких танков, в овале — Гитлер с черной ямой отверстого, скошенного рта.
Он огляделся. Кафе, улица, прохожие жили своей безмятежной во всяком случае, внешне — жизнью. Синее небо, сверкающие машины, элегантные женщины, букетики пармских фиалок в руках цветочниц, солнечные блики на стволах каштанов — эти хрупкие очевидности налаженного бытия казались такими бессильными рядом с железными страшными коробками, уже запустившими свои моторы. Рахманинов бросил взгляд на портрет в овальной раме.
— А все-таки мы жили в век Шаляпина, а не в ваш век, ефрейтор Шикльгрубер!..
На другой день Рахманинов был у Шаляпина. Федор Иванович, в атласном, распахнутом на груди халате — в распахе виднелась заросшая седым волосом грудь, — с намятым от тяжелого дневного сна лицом, с редкими слипшимися волосами, толстый и обрюзгший, действительно походил на впавшего в немилость и враз постаревшего Фальстафа.
— А-а, Сережа, я тебя ждал!.. Чего вчера не пришел?
— Думал, ты устал.
— Я, милый, не вчера устал. Я от всей жизни устал. От болезни устал. Ничего, скоро отдохну.
— Будет тебе! Как ты вчера пел!..
Но не наевшийся похвал за всю свою триумфальную жизнь, Шаляпин сморщился и перебил:
— Это уже не я пел. Господь бог дал мне проститься с голосом. Вчера было чудо, Сережа, но не мной сотворенное.
— Ты это серьезно?
— Как на духу. Перед смертью не врут. Нет смысла. Ты ведь давно меня не слышал. Я потерял многие ноты. Чудил для галерки, играл под Шаляпина, выпрашивал аплодисменты. Стыдно вспомнить. Хорошо, что это кончилось. Все кончилось. Кругом одно дерьмо. Каши сварить не умеют, — сказал вдруг плачущим голосом. — А ведь мне ничего другого нельзя. Как ваша Марина кашу запаривала!.. — Он немного помолчал. — Скоро встретимся.