Рельефы ночи
Шрифт:
4.
Кот, а помнишь, как мы веселились?
Как ты веселился! И нас веселил.
За одну только радость, что ты дал людям, я буду за твою кошачью душонку молиться: пусть моему коту на небесах будет хорошо!
Я не знаю, грех ли это, за зверя молиться. Но я молюсь, провались все на свете. И молиться — буду. Не запретишь.
Ты был отличный мышелов. У нас в мастерской водились мыши. Иной раз и крысы приходили, противно, ужасно верещали за картонной стенкой. Кричали, как обиженные дети:
Ты был силен и молод, Марс. Ты выходил на ночную охоту. Ты ловил мышей и играл с ними, слегка придавливая зубами; натешившись, приносил уже неподвижную, уже мертвую — от страха мертвую — мышь к ногам мужа, мрачно сидящего в старом кресле перед начатой картиной. Клал мышь, вываливал из зубов на пол. На, мол, хозяин, подивись, какой я ловкий! И я тебя угостить пришел, вот.
Муж улыбался волей-неволей. Нельзя было не рассмеяться. Кот сидел как вкопанный, мышь лежала на полу. Кот ждал благодарности.
Муж брал его на руки, тяжелого, пушистого, молодого полосатого тигра, и чесал ему за ухом. И Марс запевал песню.
Он пел, мурчал, фыркал на всю мастерскую. Это была песня любви и победы.
Так он изловил и сложил к ногам нашим тринадцать мышей.
Тринадцать, я иногда думаю: двенадцать и одна, может быть, у мышей, у кошек, у зверей есть свои учителя и ученики, свои святые и грешники? Свои — боги?
Кто такая на земле бессловесная тварь, если мы не можем ее понять, если она глядит нам в глаза так смиренно и жалко и любовно, и она-то нас — понимает?
Она. Нас. Понимает.
А мы — ее — нет.
Вот где ужас. Вот где — меч нас разрубил.
Навек?
А может, придет еще время, и мы…
…и мы обнимем друг друга в саду, где на ветвях пахучие цветы, и абрикосы и помидоры и золотые яблоки и земляника вперемешку, и тигр сядет у ног, мурлыкая нежно, и лев будет тереться кудлатой головой о щиколотки, и жираф, ломая башенную шею, есть из ладони, и черная пантера, моргая синими, как сапфиры, глазами, разрезом похожими на персиковые косточки, будет читать чужие печальные мысли и улыбаться белыми, снежными зубами, и с языка ее, розового, как рассвет, будет капать радостная сладкая, как мед, слюна?
И кот наш, милый кот, первенец, полосатый, сибирский, спокойный, как царь, Марс, Марсик, Марсюта, живой и невредимый, будет в том саду сидеть у меня на плече, — а напротив нас будет стоять Осип, и в руке у Осипа будет дрожать, как живой, пистолет, и кот засмеется, как человек, и человечьим голосом скажет: «Брось пистолет, Ося, брось, тебе говорю». И Осип, дрожа, как в болезни, как от озноба, швырнет пистолет, бросит далеко от себя, — и треснет, сломается он, железный, и раскатятся по нежной траве, как по ковру, медные пули, и сядет Осип на корточки, согнув спину, уткнет лицо в ладони, — а кот с моего плеча, вцепляясь мне в кожу живыми когтями, скажет, и слышно на весь сад цветущий будет: «Я тебя прощаю».
И будет кот глядеть, как плачет человек.
И буду я…
5.
Закрываю
Лучше бы этого не видеть.
Но вижу все равно.
Они были все уже пьяные в дым. На ногах не стояли. Трезвей всех был Культпросвет. Он еще владел собой. Остальные уже плавали в полутемной комнате, как в аквариуме, и сизый, синий дым плавал между шкафов, полок и бутылок вместе с ними.
— Т-т-ты-ы-ы-ы… Ска-жи-и-и-и!..
— Я т-т-т-тебе щас скажу-у-у-у… у-у…
— Да попаду!.. да с одного… раза-а-а-а…
— А!.. врешь…
— Встань!.. Возьми в рук-ку буты-ы-ы-ы…
— Я что, с ум-а-а-а?!.. сошел…
Они были пьяны в дым, и они передавали пистолет из рук в руки, как священную игрушку, как тотем, как великий царский знак власти; да, это сейчас — и навсегда — была их власть, их победа, их смерть, что для них важнее жизни, — и тяжесть оружия оттягивала руку, и они наслаждались, да, по правде наслаждались этой тяжелой, железной смертью в юной руке. Возьми ты!.. Нет, возьми ты. Подержи, дурак. Ах-х-х-х, какой красавец!.. Т-т-т-т-ты… Ну дай… Не дам. Я сам хочу. Выстрелить? Да легко! Ах ты стрелок! Да, я стрелок. Я! Да-а-а-а! Я великий стрелок!
Ну т-т-т-ты и вра-а-а-ать… Я?! Вра-а-ать?! Да я… в движ… в движу… в движущую… мише-е-ень… В движущую-ся, грамоте-е-ей! Хеха-а-а-а!.. В дви… насрать!.. Дай! Да-а-а-а-ай!
Ну ты… локтем-то в рожу мне заче-е-ем!..
Ничо твоей драгоценной роже не-е-е-е…
Дай!
На…
Их руки были жадные. Их глаза были жадные. Они хотели стрелять. Они хотели стрелять не только в картонную перегородку; не только в вазу на старом обшарпанном пианино; не только в глаз человека-собаки, нарисованной Осипом и Культпросветом на бессмертной картине «Человек-собака на фоне рейхстага». Они хотели стрелять в живое. В то, что движется, бежит… убегает.
Убегает — от смерти.
А смерть такая быстрая. Смерть быстрее, чем жизнь.
И они — властелины смерти. Хочу — подарю жизнь! Хочу — отниму! Разве это не…
Это же счастье-е-е-е! Это ж такой балде-о-о-ож! Ка-а-а-а-айф! Супе-е-е-е-ер!
Я вижу все. Но крики усиливаются, и дым густеет. И в общей свалке молодых, зверьих тел и перекошенных потоками дешевой водки лиц я не различаю, кто у кого выхватил пистолет.
Кто навел дуло. Осип. Белый. Культпросвет. Кузя. А может, Зубр. Я этого уже никогда не увижу.
И хорошо. И это благо. Это очень, очень хорошо. Мне не надо этого видеть. Не надо никогда.
Но то, что я вижу — я вижу ясно.
Я вижу — распахивается форточка. Стукает стекло, громко так: тук! — и трескается. Я слышу шум и шорох. Это кот домой возвращается, прыгает в форточку и грузно валится на подоконник, на все четыре лапы. Он гулял. Он весь в репьях и щепках. У него довольная, радостная, широкая, как подушка, полосатая морда. Зелень глаз изумрудная. Изумруд раньше называли — смарагд. Смарагдовые глаза. Смородиновые глаза. Кры-жов-ни…