Рельефы ночи
Шрифт:
Орудие пытки. Орудие страдания. Орудие убийства.
Они Меня пока еще не убили. Они убьют меня завтра.
А пока Я здесь, в темнице. Не дне тьмы.
На дне мира.
Нет, нет, мир — бездонен!
Почему же Я — на его дне?
Ты не можешь лежать. Ты не можешь сидеть. Ты не можешь стоять на коленях. Ты можешь… да, вот так, только лечь на бок и согнуть ноги, и подтянуть колени к животу. И ты будешь лежать так, вот так.
Что тебе напомнило такое лежание, скрюченным, с согнутой шеей, с подбородком,
А, да. Да, да.
Ты так лежал когда-то в утробе матери своей.
О, Мать. Мать моя. Матерь, мама моя. Ты все знала, что будет со Мной. Прости Меня. Прости, родная.
Прости Меня за то, что Я тоже знал это — а мы вместе с тобою не зарыдали над последней, безумной судьбой, над этой кромешной ночью Моею.
Где ты сейчас? Ты там, за стенами темницы. Ты не можешь есть, не можешь пить. Ты только плачешь. И тебя держат под локти, под мышки близкие тебе женщины, хожалки, сестры и подруги твои. Они плачут вместе с тобой, но ты не видишь их слез. Каждая твоя слеза, Мать, — это день Моей жизни, прожитой рядом с тобой здесь, на земле.
Помнишь, как мы с тобой играли в прятки? Я прятался за сколоченные Моим отцом табуреты, за мешки с зерном, за огромные кувшины с вином и маслом, стоявшие близ порога. Ты говорила: где же Ты, мое солнце, где же Ты! И оборачивалась, и щурилась, потому что солнце било в окно, а ты не видела Меня.
Но знал Я: ты видела Меня сердцем, и солнце на самом деле было — сердце твое.
А потом Я выбегал из-за кувшина с маслом, и ты кричала: ах, вот птица вспорхнула у меня из-под ног, она клюет наше зерно! И Я смеялся, а ты радостно кричала: нашла, нашла! И Я бросался в твои руки, в твои колени, как в теплую, пресную воду родного озера, насквозь просвеченную солнцем золотым.
Солнце путалось у тебя в волосах, играло со смуглой, высокой шеей твоей, пятнами кипящего масла брызгало на лицо, на грудь Мою. И ты обнимала и целовала Меня, будто увидела после долгой разлуки, и подхватывала на руки Меня, и подбрасывала высоко в воздух Меня, хоть Я уже большой и тяжелый был, — но ты была Мать, и для тебя тяжести Моей не существовало.
А теперь… Дадут ли Они тебе Меня снять с Креста?
Дадут ли Они тебе Меня похоронить?
Дадут ли Они тебе обмыть и оплакать Меня, как подобает по обычаю, по родному обряду? И поднимешь ли ты Меня на руки, мертвое, тяжелое, как доспехи иноземного воина, тело Мое, и поцелуешь ли маленькую, плачущую, еще живую душу Мою?
Я лежу так, поджав колени к подбородку, согнувшись, как червяк.
Я — еще — не родился.
Я — скоро — рожусь.
Я — рожусь в Мир Иной, в жизнь Иную, в жизнь Бесконечную.
Но никто об этом не знает.
Так предсказано; но Мне сейчас так больно, так темно и непроглядно, что я — на миг, равный вздоху — внезапно — этому — не верю.
Я никогда не рожусь в Другую жизнь.
Я — никогда — не воскресну.
Нет, негоже так думать Мне!
Мне,
Почему же Я так думаю? Почему — чувствую — так?!
Потому что здесь, на сырых, покрытых плесенью камнях, на дне смрадной темницы, Я чую вечный мрак могилы, и Я целую, вдыхаю до дна разбитых, располосованных легких безумное отчаяние Свое.
И так, вот так чует свою смерть каждый живущий на Моей земле; и так, вот так он верит и не верит, ждет и не надеется, а как же и кого же он тогда — любит?
Я люблю тебя, Мать. Я так люблю тебя. Но прости меня. Ты никогда не носила украшений, драгоценностей; но вот тебе будет подарок, приношенье от Меня, брошенного на пол вонючей темницы.
Гляди, кровь запеклась на ладони. Она стала твердой, как камень. Как красная яшма. Как морской сердолик. Как винно-алый турмалин. Может, это в камень не кровь сгустилась, а вино, наше вино, что мы с тобой чудесно сотворили на веселой деревенской свадьбе в солнечной Канне. Ты спросила Меня тогда: что будем делать, сынок? Вина ведь уже нет у празднующих, выпили все. И ты помнишь, что Я ответил тебе? Я помню. Я сказал тебе: Мать, да ведь не пришел еще час Мой. Но, если ты хочешь…
И Я улыбнулся тебе. И ты улыбнулась Мне.
И захотел Я зарыться лицом, щеками, губами в румяные, смуглые щеки твои, в сгибы гибких и теплых рук, в теплые складки струистой ткани.
И именно в этот миг, когда мы с тобой счастливо улыбались друг другу, вода в огромных глиняных кувшинах стала вином. И ты поняла это, и глаза твои заблестели. И ты поцеловала Меня глазами — так ты всегда целовала Меня, чтобы Я помнил: ты — со Мной.
Вино, вино любви и свадьбы…
А ученикам Я сказал: пейте кровь Мою всегда, все, во все времена, в воспоминание Мое и в искупление свое.
Люди, что и зачем вы сделали со Мной?
Я лежу в утробе Тьмы, и Тьма беременна Мной. А Я думал — буду лежать в утробе Света.
…Воинам разрешали, каждому, ударять Его и плевать в Него; и солдаты с удовольствием, с радостью это делали — как будто были дети малые, жестокие, и вот детям разрешили забить до смерти кого-то живого — неважно, кого: полевого зверька, ягненка, козу, змею, собаку или человека, — и вот каждый из воинов подходил, размахивался и бил, и каждый — подходил и плевал, и на лицах у солдат светилась даже не злобная — довольная, сытая радость: уж я покажу тебе, преступник! Уж я тебя… я тебе!..
И замахивались. И опускался кулак, закованный в медные листы лат. И опускалась плеть.
И поднимались глаза Того, что шептал им в довольные, сыто смеющиеся лица искровяненными губами: спаси их, Боже, Боже Мой, ибо не ведают, что творят.
— Нет, ведаем! — крикнул Ему в лицо один из солдат, высокий и могучий в плечах, с лицом мясника на рынке: он услышал Его шепот. — Ведаем, не ври нам! Знаем все про тебя! Ты преступник! Ты подстрекал народ! Ты… да ты другой веры! Не нашей! Ты — неверный!