Рельефы ночи
Шрифт:
Радостно засмеялся, смакуя свою догадку.
— Да, да! Ты — неверный!
И ударил Его наотмашь, сильно, кулаком по голове.
Голова Его покачнулась — Он был привязан к столбу, руки заломлены за спиной, перехвачены туго толстой веревкой. Стоял на коленях. Голова качнулась, как мертвая, и ударилась о столб. И Он прошептал так тихо, чтобы уже никто, никто не услышал Его: «По вере вашей воздастся вам».
А потом, устав Его бить, отвязали Его от деревянного столба и отвели на всю ночь в темницу. И Он не мог там, в темнице, ни сидеть, ни лежать, ни стоять; наконец улегся на бок, скорчился, обхватил разбитые колени свои и стонал так: «Господи, не оставь Меня в последний час Мой. Господи! Не оставь».
А
Скалились не лица — а морды зверей. Господи, благослови зверей! Они добрее, чище, милосерднее людей. Голодный зверь загрызет тебя, да. Но он голод свой насытит, а люди насыщают — что? Глядят на кровь и становятся сыты и пьяны от текучего, алого вида ее?
Что такое кровь одного человека для другого? Что такое жизнь одного человека для другого? Зачем один человек у другого хочет жизнь отнять? Хочет гвоздями, корявыми, громадными, жизнь к дереву прибить, чтобы кровь потекла — и вытекла вся, вместе с жизнью?
А толпа глядела бы на это, глядела… кто хохотал, кто плакал…
И смех и рыданье сливались бы в одно. Где между ними разница, если все равно мы все умрем?
Морды зверей склонялись над Ним, обнажали в ухмылках зубы, — а лица людей поодаль были залиты светлой, как жемчуг, соленой, как море, влагой. Он уже не слышал, не различал криков, обид, глумления, слезных возгласов, стонов отчаяния. Нет разницы между тем и этим; потому что сейчас все сравняет смерть, она все сровняет с землей. И не о чем будет спорить и сожалеть; и не о чем сокрушаться.
«Смерть, какая она? На что похож ее лик? Я хочу принять ее смиренно, но удастся ли Мне это?»
Сухая земля сбивалась в комья под потными ступнями, и комья эти вонзались в кожу, как иглы. В пятки впивались, как гвозди, белые острые камни. Белые острые камни, да где же Я? А, да, Я — в горах.
Вот они, горы, надо Мной. Сияющие… далекими, равнодушными снегами…
Он сначала сгорбился невыносимо, потом попытался разогнуться под тяжестью креста. Вдруг тяжесть куда-то исчезла. Чье-то, чужое, потом пахнущее, сильное плечо подставилось под деревянную плаху, взяло, приняло на себя неподъемное бревно.
Крики солдат усилились. Потом смолкли, и стало тихо.
Он слышал только сопение, хриплое дыхание волокущего крест рядом с Ним, в подмогу Ему, и чувствовал — ноги идут, еще идут, еще загребают воздух, еще перебирают по шажку землю, как пальцы — книгу, разворачивая свиток с ароматом ладана и смирны.
Ладан… смирна… что они еще подарили Ему?.. волхвы…
Да, золото еще… много золота… Мать говорила… золотые кольца, нанизанные на шелковую нить, будто рыба — на кукан, золотые подвески царские… золотые небесные диадемы… маленькую золотую корону — как раз на темечко, на родничок младенца… Мать говорила, волхвы сказали: мы цари Востока, но этот мальчик твой — Царь Царей, он будет Царь над всеми нами, над народами всеми, и вот Ему — корона…
Где все это злато, где?..
Где все злато мира, что Искушавший Его в пустыне хотел бросить, швырнуть к ногам Его…
Мать все, все раздала… Ни к чему оно ей было, ведь Он возрос мужчиной, а не женщиной, любящей все блесткое, сладкое, златое… Раздала — сестрам, дочерям… родне…
А Его детскую царскую корону кому подарила?.. Да, да… Марии, ученице Его…
Он с трудом, с хрустом повернул шею, и перед лицом пронесся ворон, задел Его скулу ночным крылом. Вот как: Он крестился — к Нему голубка прилетела, а умирать идет — вот он, ворон, тут как тут. И вот они, три Марии. Мать Его… ученица Его… и еще это детское лицо, большеглазое… Мария, сестра Марфы и Лазаря, вынутого Им из мрака и смрада могилы. Мария, ты вынешь Меня из могилы Моей?!
И глаза этой девочки, с зареванным лицом, послушно отвечают Ему: да, я приду к Тебе, Господь мой! Но Ты
Если девочка плачет так горько — значит, она сама не верит в то, что молча, глазами, кричит Мне.
Медный звон, железный лязг доспехов звучал сквозь подъятую тысячью ног дорожную пыль. Вечерело, и солдаты и народ стали зажигать факелы, и высоко поднимать их над шевелящейся, как пчелы в улье, толпой. И катилась, катилась толпа к Лысому холму, к месту сужденной Ему смерти, катилась неуклонно, — и в толпе мычали быки, коих вели пастухи на вервии, ибо боялись, что скотина пропадет при недосмотре, — и впереди быков, с медно горящими кольцами в широких, как лопаты, носах, бежали пастушьи собаки и лаяли, взлаивали нервно и визгливо, будто ругались; и бежали, приплясывая, мальчишки, показывая друг другу синие от сворованных в чужих садах и торопливо поглощенных сладких ягод языки, подбрасывая в воздух мелкие, как деньги, плоские камни; и плыли, как павлины, так же ярко раскрашенные и разнаряженные, будто на свадьбу в царский дворец, — синь и золото, смарагды и перлы, — наглые девицы и грудастые женщины, коих покупают солдаты на ночь; они бросили свой презренный лупанарий, ибо им любопытно было поглядеть, как будут казнить, перед Великим Праздником, тех, кто преступен и грешен, грешней, чем они; и тянулись, ковыляя и рыдая, сморщенные, как печеные яблоки, старухи, а с ними текли белобородой рекой старики, горбясь, простирая руки вперед себя, ибо уже не видели ничего ослепшими от созерцания жестокого мира и равнодушных звезд глазами; и сверкали голыми черепами хохочущие, ржущие, как кони, рабы, и у одного раба, грязного, иссиня-смуглого, вдруг так пронзительно сверкнула под закатным солнцем золотая серьга в рваном, как у паршивой собаки, ухе; и шли белой шерстяной толпичкой козы, торопились, стучали копытцами, блеяли, плакали голосами жалобно, обреченно; и все катились неуклонно, сплошною волной, к тому месту, где стояли, упираясь в зенит, три креста.
Три креста. Три креста. И один из них — Мой.
Душа Моя, как вода, чиста. Я вернулся домой.
Смерть — это дом. Смерть — это врата.
Их открою рывком — что там? Свет? Пустота…
Он Сам не понял, как начал петь внутри Себя песню. Она была похожа на псалом, да, на странный, старинный псалом. Она текла, как кровь, как вода, из-под избитых, скрюченных пальцев Его ног; и Ему казалось — люди опускаются на колени, протягивают руки, зачерпывают чистую воду, черпают кровь, похожую на сладкое дамасское вино, припадают к ней губами, глотают жадно, — но это Ему только казалось. Закатное солнце палило сильнее, и с запада стали надвигаться серые, синие тучи. Поднялся сухой ветер, пылью забил ноздри. Он вздернул голову. Боже Мой, Боже, почему же надо Мной, в вышине, эти снежные, яркие, синие горы?!
Откуда тут горы? Тут только серое, жаркое, пыльное небо…
«Горы Моей юности. Горы Моей войны. Я же тоже был солдатом. Я воевал в горах. Я умер там, давно, в синих, снежных горах. А может, Я там еще только умру? Когда-то… потом… когда перейду этот перевал, когда пробегу, перелечу…»
Его грубо толкнули кулаком в спину. Он упал на колени. В колени больно впились белые, острые камни.
Сверкающая снеговыми сколами гора наклонилась над Ним, как мать.
Мать! Где ты, Мать! Я не вижу тебя! Где ты!
Он искал ее глазами в рокочущей, бурлящей толпе, когда солдаты повалили Его спиной на бревно и растащили Его руки по сторонам. Он искал Мать глазами, а к ладоням уже приставили черные, огромные, как черные рыбы, гвозди, и подняли каменные молотки, и ударили по живым, раскрытым ладоням, и боль обрушилась такая, что Ему почудилось — это у Него не ладони, а лица, живые лица, и гвозди вбивают в глаза, в рот, в глотку.
И тогда Он понял: это Его распинают, это смерть Его началась, вот она идет к Нему.