Рельефы ночи
Шрифт:
Я не знаю, сколько ей лет.
— Деточка, а-кха-кха… Вы не думайте!.. за мной ухаживают. Я тут не брошенная, не одна!.. Приходит сестра милосердия… славная такая, серьезная… приносит еду, делает уколы… Хорошо укольчики делает, не жалуюсь…
Девяносто?.. Сто?.. Больше?..
У нее взгляд ангела, а от тела уже пахнет землей. За стеклом узкого, как гроб, окна — зимняя непогодь. В этой льдяной круговерти растаем мы все. Она — чуть раньше.
— Мою бабку дед похищал, — внезапно, ни к селу ни к городу, говорит старуха, скрюченным пальцем осторожно касаясь сморщенной, как изюм, поросшей седой щетиной мочки бледного уха, где когда-то горел ослепительный бальный брильянт. — Знаешь, как?.. Он старик был, на тридцать лет ее старше. Она — девочка, ей и пятнадцати не сравнялось. Он велел заложить карету, запрячь лошадей; взял две шубы, две дохи куньих; и платок, чтоб ей рот перевязать.
Старуха улыбается беззубым бледным ртом. Изящен его усохший, как мертвая гусеница, вырез. И зуб в улыбке сизо и желто блестит — чудом оставшийся, сирый, а может, это сто раз чиненная фарфоровая коронка. На захламленном столе перед нами — горы несъеденных, сухих, прогорклых, протухших яств: и московские бараночки, мне так до боли знакомые, уж давно закаменели, я сглонула слюну и представила, как я одну такую бараночку кусаю — и тут же зуб ломаю; и темные и светлые варенья в разнокалиберных банках, увязанных и марлей, и тряпками, и закрытых крышками, и открытых — сквозняку, нежной плесени, радостным мухам; и вскрытые консервным ржавым ножом — вон он, рядом валяется — баночки с красной икрой и вялыми, распавшимися на белые скользкие нити кальмарами; и парижские — щедрые внуки и правнуки заботятся, бегут в Париже на почту, посылочку бабке высылают! — глянцевые, ненашенские коробочки с коричневым медом и дохлыми мидиями, с цветным серым сахаром, похожим на сколы гранита, и мускатным орехом. Все умирает и отходит. Все желтеет и гниет. Мне чудится — в кухонную фортку залетает серая царица-ворона, прыгает на стол — и клюет, клюет погибшую снедь, не может наклеваться…
— Милая! — Лицо старухи обращается ко мне ржавою, желтой Луной. — Милая! Вам тяжело! А кому не тяжело! Мы во время революции умирали с голоду! Вот это все… — Обводит сохлую еду рукою. — Нам только снилось! Когда князь увез меня от этого кровавого ужаса в Париж, я научилась там писать иконы. Вы слышали о Тамаре Ельчаниновой?.. Нет?.. А о матери Иоанне Рейтлингер?.. А о матери Марии?.. Как, даже о матери Марии…
— Я знаю, да, — спешу выпалить я, пока старуха не испепелила меня огнем своих, крутящихся под черепашье-сморщенными веками, ледяных глаз-кабошонов.
— Ну слава богу. Хоть что-то вы знаете. — Старуха тянется к малахитовой пепельнице на столе, сердито подкатывает, на вершок, еще на один, к столу свое кресло, я хочу ей помочь, она чуть не ударяет меня по рукам. Берет тонкий мундштук, в него вставлена тоненькая, как брюшко стрекозы, сигаретка. «Мятная, наверное», — тоскливо думаю я. — Я у них училась иконописи. О, детка!.. я была бездарная богомазка. Но образа, выделанные вот этими, этими пальцами, — и она жалко, гордо протягивает ко мне, сует чуть ли не мне под нос свои дрожащие куриные лапки с тревожными ночными огнями перстней, — остались навек во французских храмах. Я княгиня! — Голос ее возвышается, растет от куриного, на скотном дворе, клекота — к струнной звучности, к оперной гордости. — И Бог избрал меня потрудиться на Него, на Церковь!..
Она мнет в руках мятную сигаретку, и стрекозиное брюшко разваливается у нее в пальцах, и она растерянно глядит на душистый табак, вывалившийся ей в подол, на раздвинутые под грязным платьем колени, на пол.
Я все-таки помогаю ей. Я наклоняюсь и голыми руками собираю с пола сигаретный мусор.
Старуха глядит на мою возню у нее под ногами сверху
— А вашего отца, душечка, как зовут? — без перехода спрашивает она меня, когда я выпрямляюсь и бросаю в помойное ведро собранный с пола табак. Ведер в кухне, кажется, пять… или даже шесть. Только сейчас я чувствую сладко-соленый, картофельный и селедочный запах гнили.
— Звали, — говорю я и стою перед княгиней с грязными руками, как служанка Марфуша. — Звали. Николай. Николай Иваныч. Он умер. Десять лет назад. Я и сына так назвала. В честь святого Николая.
— Сын?! У вас есть сын, деточка?! У такой молоденькой, о, mon Dieu! — Старуха улыбается всеми остатками призрачных, сизо-желтых зубов. — Ах, ах!
Машет лапками, будто мух отгоняет. Все сухое лицо нервно смеется, трясется, вот-вот рассыплется, как недавняя сигарета.
— Ах, нет, нет!.. Нельзя так говорить: святого Николая! Надо говорить: святителя Николая!.. Это — верно, это — по-православному. Он же воистину был святитель! Скольким людям помог! И на суше… и на море!.. Святитель, да… А еще есть: благоверный, равноапостольный, великий князь, — тут она крестится, и жест знаменья медленен и грациозен, как взмах лебединого веера, — святой мученик, преподобный и иже с ними, иже с ними… Нет, детка, вы не так выучены! Мы шли от тела — к Духу. А вы, нынешние, идете от Духа — к телу! Младенцы все рождаются в Духе! И за пять первых лет жизни человечек, душенька моя, и постигает все: мир, Дух, Бога… Но куда его потом-то, малютку беспомощного, взявши за слабенькую ручонку, ведут?!.. В какую — пропасть… в какую…
Старуха кашляет. Кашляет долго, надрывно, и я хватаю чашку, подношу к сухому, запавшему внутрь дрожащих щек рту, вливаю меж сморщенных губ питье, щупаю на запястье слабо дергающуюся нитку пульса.
И вот так — в компаньонках-то в этих — все время?! Куда ни пойду — наткнусь на серебряные колеса кресла, на грязные кружева княжеского халата, на страдально кашляющий рот, на глаза, вытаращенные в последней мольбе, кричащие: «Спаси, спаси меня от смерти!» И уколы выучусь ставить; и в шерстяные носки горчицу насыпать… Боже, Господи, сил! Со всеми святителями и преподобными! Куда уходят люди, если вот они глядят на нас с портретов! Если вот я беру живую руку, а через сто лет ее будут там — внизу — во тьме — целовать червяки! Призрак серой вороны гуляет по столу. Черви — пища для птиц. Интересно, волосы княгини были в молодости черные? Как вороново крыло?.. Как вороненая сталь?.. И как их, едва дыша от любовного восторга, расплетал на ночь князь, и как целовал, погружая в них нос, щеки…
— Муж умер рано, — выкашляв давнюю боль, упрямо и угрюмо хрипит она. — Рано. Я не успела еще понять ни любви, ни семьи. А на руках уже дети. И Париж. Чужой… каменный. Надменный. Куска хлеба не бывало на ужин. Вы знаете, детка, что такое последняя бедность?.. Вот вы у меня жить хотите. Видите — всего у меня полно! — Царский взмах рукой в сторону грязных тарелок, заскорузлых вилок, связок сухого лука и чеснока, висящих у притолок на медных, холодных гвоздях. — Изобилие!.. Только оно мне теперь-то — к чему?.. Да и вам, дитя, не оно нужно… И я вас замучаю. И вы меня начнете раздражать, злить. И когда будет приходить медсестра, и вливать мне в мою жалкую вену… уж ссохлись все жилы!.. питательную смесь, — она грубо, резко, когтями пальцев задрала рукав и вывернула мне на обозренье, кнаружи, локтевой сгиб, и дряблая кожа выше локтя тряхнулась облезлым, ветхим флагом, — вы будете…
Я с ужасом гляжу в расширенные, сверкающие глаза, провеченные до дна огнем забытых пророков, огнем ночной пустыни, где на животе, дрожа и молясь, лежал Езекииль, огнем красного снега, заметающего лысину и бороду Даниила, смирно сидящего во рве львином, среди рыка и смрада и запаха зверьей мочи. В эту минуту мы обе, старая и молодая, понимаем, что почем; что есть жажда жить и проклятье умирать. А еще вот есть благо великое — умереть без страха, без боязни смерти. Уйти сладко и покойно, тихо и смиренно. Кому оно дано на земле? Святителю?.. Послушнику?.. Молельцу?.. Причетнику?..
Огрузлое, жирное, все в вислых слоновьих складках, ветхое, как старая Библия, тело выламывается из мертвой железной клети кресла, из прижизненного гроба своего, мучится, борется, выгибается, и я кидаюсь — помочь: что расстегнуть?! где подвязать?! куда поднять, подтолкнуть?!. — но меня пригвождают к месту, грозно, с великолепным презрением отталкивают блистающие — один изумрудом, другой сапфиром — княжьи глаза: отойди прочь, кричат глаза Владычицы, отойди прочь, сенная девка, а если силенок у тебя достанет, отвяжи мне от коновязи коня, набрось на плечи медвежью доху, и я поскачу в снежную степь, в широкую смерть свою. Прочь!