Рельефы ночи
Шрифт:
Деньги мои закончились. Работа у меня имелась, но зарплату задерживали. Я растягивала батон с чаем без сахара на два дня, но и это не помогало. Домой, в угрюмый город, бедной моей маме, вечно ждущей кочевницу-дочь, я не звонила — расстраивать не хотела: мама думала, я вот-вот завоюю Москву и буду счастлива, богата и знаменита. Когда стало совсем невмоготу, я поехала к дяде Мише.
Сосчитала монеты: на метро и автобус до Левобережной хватало тика в тику. «Спасибо, Господи», — тихо сказала я грозному и далекому Богу.
«Библиотечная, на выход!..» — протяжно прогундосила кондукторша. Я выскочила под белую злую пену метели. Побежала в белом
На пороге меня встретили злые огромные, коровьи, светлые, как снятое молоко, глаза тети Любы, урожденной Марцинкевич, а прадед у нее был вообще Робер Ботэ, из рода герцогов де Гизов. Литовка тетя Люба была высокая, толстая, с густейшей русо-седой, серебряной косой, обвитой кренделем вокруг большой, как у коровы, головы. Она обожала стихи Цветаевой, называла ее по имени-отчеству — «Марина Ивановна» и упоенно читала вслух, сидя на кухонном диванишке и закинув большую, коровью ногу за ногу: «Спасибо вам и сердцем, и рукой, за то, что вы, меня не зная сами, так любите!..» При этом она качалась не хуже маятника — туда-сюда, туда-сюда. Она наслаждалась. Цветаева была почти запрещена. А Ахматова — уже почти разрешена.
— Тетя Люба, здравствуйте, — проблеяла я жалобно, — вот я приехала посоветоваться… с вами и с дядей Мишей…
Из комнаты вышла Верочка. Полы длинного атласного халата мели вечно грязный пол. Тетя Люба и Верочка ходили дома в халатах, пошитых собственноручно тетей Любой, а полы не мыли: иногда, очень редко, они подметали его мокрым веником, предварительно набросав на половицы старой мокрой заварки из слитого чайника, и тогда в комнатах пахло баней.
Странное было хозяйство: полы мели чаем, зубные щетки никогда не выбрасывались, копились в маленьких мешочках, а мешочки висели по стенам на гвоздиках; головы мылись, из экономии, чтоб шампуть не покупать, ржаным хлебом и яйцом; носовые платки, в невероятном изобилии, лежали в деревянных шкатулочках; когда являлись к дяде Мише гости, писатели и поэты, и приносили с собой водку и закуску, хозяева открывали настежь холодильник и в большую миску сметали все, что в холодильнике таилось: остатки сметаны, огрызок сливочного масла, последнее яйцо, соскребали со дна банки последнее варенье, мелко крошили засохшую колбасную жопку, все это посыпали сверху мукой и еще лили в миску старый, закисший кефир, — замешивали адское тесто, щедро приправляя его сахаром, солью и содой, задвигали миску в разожженную духовку, и такой полоумный пирог назывался «Гость на пороге». А еще по утрам дядя Миша варил неизменную овсянку, помешивая ее деревянной ложкой с длинной, как удочка, ручкой, варил долго и нудно, бесконечно пробуя, складывая губы трубочкой и дуя на ложку, и весело кричал мне, ночевальщице: «Такую кашку и сам Конан Дойль любил!»
— Здравствуй, Леночка, — протянула Верочка протяжно и манерно, чуть в нос, — мя-а-а-ау! Холодно на улице? Не поиграешь ли ты мне сегодня на пианино? Я так люблю, когда ты играешь Первую балладу Шопена! А лучше — Рахманинова! Этюд-картину ми-бемоль минор! Так люблю!
Я недавно, а мне уж казалось — давно, окончила в Москве Консерваторию по классу фортепьяно и органа, и пальцы мои еще выграны были в инструмент, еще не забыли твердой, жестокой, живой мякоти клавиш.
— Я с удовольствием поиграю! — сказала я слишком обрадованно.
— Ну проходи, чего стоишь-то! — нарочито
— Неоткуда было позвонить! — кричала я так же нарочно-бодро, стаскивая тесные сапоги. — В общаге вахтерши не дают! Говорят — мы им мешаем дежурить!
До выдворенья из общежития мне оставалось три дня.
За три дня я должна была найти жилье в Москве.
Или совсем уезжать из Москвы домой, в угрюмый город на большой серой реке.
Тетя Люба тоже стояла передо мной в длинном, как старинный шлафрок, шелковом халате. На миг мне почудилось — сейчас из кабинета выйдет не дядя Миша, а Пушкин.
— А! — заорали за дверью. — А! Дыня приехала! Моя милашечка приехала! Где там моя Муха?!
Высунулась из двери лысая огромная, как котел, смуглая голова, с седыми кудерьками над ушами. Морщины бежали по лбу, как рябь по воде. Раскосые хитрые глаза хохотали. Наверное, удачную фразочку перышком нацарапал, подумала я тоскливо, вот и радуется, а совсем не мне.
Вслед за головой дядя Миша вышел весь. Я крепко и быстро обняла его. Поцеловала в лысый, изрезанный временем лоб.
— Да вот я тут…
— За стол, за стол! — возглашал дядя Миша, будто бы он вещал в аудитории, перед студентами. Ерошил седые свои патлы. Тер лоб ладонью. — Любонька, поскреби по сусекам! Испеки нам что-нибудь вкусненькое! Девочка с морозу! Ну, садись, Дыня, поведай, что ты и как ты! Ах ты, Муха…
Мы еле протиснулись за круглый кухонный стол, я угнездилась в углу скриплого, с калечными пружинами, дивана, дядя Миша уже вытащил из холодильника драгоценную красную рыбу, я не знала имени ее, и уже тонко, ювелирно отрезал от нее прозрачные ломтики страшным кухонным тесаком.
— А у меня есть медвежатина! — крикнул он. — Из Весьегонска привезли!
— Медвежатину не буду, — сказала я твердо, — мне медведя жалко! Он почти что человек!
Дядя Миша бросил резать красную рыбу, положил нож на заляпанную вином и жиром скатерть и уставился на меня — пронзительно, буравяще.
— Что у тебя случилось? — спросил он напрямик. — Говори, милашечка.
— Мне негде жить, дядя Миша, — сказала я, и горло мое будто забили песком.
Тетя Люба стояла тут же, ставила на огонь чайник, и это все слышала.
И Верочка слышала: она стояла в дверях.
Мало у них места в квартире было, это да.
Я-то у них ночевала вот прямо здесь, на кухоньке, на диванишке этом убогом.
Я видела, как пошло красными пятнами, как будто его лепестками бумажных тюльпанов в гробу забросали, лицо тети Любы. Она подумала, что я напрашиваюсь у них жить. Я вскинула голову. Слезы еще не текли по щекам, но уже яростно кипели под веками. Дядя Миша взял с разделочной доски кусок красной этой, неведомой рыбы и протянул мне, чтобы я заела свои слезы.
— На-ка, попробуй, Дыня! Жуй как следует! Сразу не глотай!
Я катала во рту драгоценную красную рыбу, а слезы уже текли, текли пошло, подло и жутко, текли по подбородку, по шее, за воротник самодельного, мама ночами шила, черного, как у монашенки, платья.
— Миша, — сказала тетя Люба властно, надменно и тонко, опасливо поджала крупные, пухлые губы, — у нас ведь есть этот парижский знакомый? Ну, пианист? Ну, этот, тезка твой? Михаил? Ну, Васильчиков?
Дядя Миша поднес к носу ломоть красной рыбы и втянул рыбий дух ноздрями.