Реубени, князь Иудейский
Шрифт:
Приободренная его похвалой, она продолжала.
— Последние папы все относились к нам хорошо, и я не вижу, почему нам следует желать крушения их власти?
Он посмотрел на нее насмешливо и в то же время нежно, как смотрят на умного ребенка, который приводит в изумление своими познаниями и стремлением походить на взрослого. А она его упрашивала:
— Скажите еще что-нибудь, учитель! Я так охотно слушаю вас.
— Наша ошибка, — сказал он задумчиво, — заключается в том, что мы ожидаем нашего спасения всегда извне — от других. Когда я недавно был в Венеции, там только и говорили, что об английском короле Генрихе. Некоторые вбили себе в голову, что он будет еврейским Мессией, если мы поможем ему расторгнуть брак и жениться на Анне Болейн. Здесь, в Риме, я вижу, что все взоры устремлены на германского монарха. Мы постоянно заняты чужими заботами, постоянно мы на положении паразитов, — если не у чужих радостей, то, по крайней мере, у чужого горя. И ничто не служит
— Что же следует нам делать?
Он глубоко вздохнул и уже больше не слышал ее вопросов и речей, а всецело ушел в свое горе. Она заметила, что он не обращает на нее внимания, и тихо вышла из комнаты.
X
Чтобы развеселить его, она на другой день привела с собой трех подруг. Девушки пели мадригалы в четыре голоса, потом танцевали. Музыканты на лютнях и скрипках аккомпанировали им. Дина отвесила поклон Реубени:
— Это мы делаем в вашу честь, господин, чтобы вас покинула печаль.
И снова закружились стройные девичьи руки, изгибались в танце нежные тела в такт мелодии. Голубой воздух, запах травы, шелест пальмовых листьев за открытым окном. Радостью выздоровления дышала насыщенная ароматом комната и весело приветствовала танцующих.
— Нравятся вам наши танцы? — спросила Дина.
Реубени слабо кивнул головой.
— У вас хорошие намерения, но Бог знает мои мысли и знает, что сердце мое денно и нощно принадлежит его делу.
Девушки удалились.
— Дина!
Она уже была у двери и вернулась к нему.
Он шутливо погрозил ей пальцем.
— Для какого праздника заучила ты эти песни и танцы? Уж не готовится ли твоя свадьба?
Она запротестовала.
— Так в чем же дело?
— Папа подтвердил «Capitoli» рабби Даниеля. Все этому рады. Теперь во всем Риме будет только одна община. Брат мой на следующей неделе устроит в честь рабби большой парадный обед.
Сар поморщился.
Дина подошла поближе, молитвенно сложив руки.
— У меня к вам просьба.
Он удивился ее взволнованному тону.
— Что с тобой, дитя мое?..
— Вас тоже пригласят. До сих пор вы всегда отказывались. Но на этот раз, — если вы можете, если ваше здоровье, как мы надеемся, к тому времени восстановится, — на этот раз вы не должны отказываться. Не делайте этого, прошу вас.
— Что тебя так мучает, скажи мне все, Дина.
— Меня мучает… — Она запнулась и опустила глаза. — Я одного не понимаю, совершенно не могу понять. И нет того часа, когда бы я о том не думала… Вы присутствовали на празднествах римской академии, были у господина фон-Горица, были в гостях у многих кардиналов, а у нас ни разу не были. Ни разу не почтили своим присутствием евреев. Вы нас презираете.
Она почти расплакалась.
— Вы готовы бороться за нас, но не вместе с нами. Я мучаюсь и не могу понять этого. Разве мы так презренны? Разве мы так дурны?
Ее благородное лицо пылало гордостью, и это шло к ней. Ему понравился этот гнев, вызванный чувством собственного достоинства, в котором чувствовались какие-то отзвуки недавней музыки и ритмического танца.
Он рассказал ей то, чего от него никто еще не слышал. Рекомендательные письма папы к португальскому королю были в его руках. Но португальский посланник дон Мигуэль чинил препятствия и не желал давать паспорта ему и его спутникам, ссылаясь на то, что появление еврейского князя в Лиссабоне ободрит маранов и, может быть, даже вызовет с их стороны открытый бунт. На посланника можно воздействовать только давлением со стороны папских чиновников, которым поручено это дело. Но это именно самый слабый пункт во всем деле, потому что в канцелярии лениво ведут переговоры с доном Мигуэлем, а может быть, затягивают их с коварным намерением, в угоду противоположным течениям при римской курии, и желают помешать дальнейшему путешествию Реубени. И таким образом он уже сидит тут недели без всякого движения, и дело, которое было начато так успешно, — затормозилось.
— Вот что заставляет меня посещать эти праздники. Не для того я прибыл в Рим, чтобы принимать участие в обедах и комедийных представлениях. Но мне приходится ходить туда, где собираются влиятельные люди. Я должен искать друзей там, где может быть легче всего их найти. Но тебе, девушка, я скажу… — Он приподнялся, и безумный огонь его глаз был так невыносим, что она отвернулась в сторону. — Но тебе я скажу, что работа эта не менее тяжела и высасывает не меньше крови, нежели все, что я делал до сих пор.
— О да, я знаю, — сокрушенно вздохнула она.
— Ты знаешь это, Дина, — продолжал он более кротким тоном и нежно положил руку на ее густые волосы, — все-таки ты многого еще не знаешь и никогда даже не постигнешь. Ты превратилась бы в соляной столп, если бы знала все. Но я скажу тебе только одно, — ты ведь умная и не будешь этим злоупотреблять! Пойми: как ужасно, что мне приходится отстранять от себя наиболее несчастных и измученных наших братьев, маранов, вместо того чтобы поднять их из праха и обнять их, когда они опускаются передо мною на колени. Как охотно я бы это
Он еще никогда так не говорил. Тяжко вздыхал он, раскрывая свои тайны перед девушкой, которая слушала его, затаив дыхание. Она стала на колени у кровати, опустила голову и закрыла лицо ладонями. Только от времени до времени, когда Реубени прерывал свою речь, она взглядывала на него — слезы сверкали у нее на глазах, а из его уст лились новые жалобы.
— Самое ужасное случилось в Венеции. Я должен был оттолкнуть престарелого честного человека, единственного, который надеялся на спасение. Он был беженцем, лишенным всякого положения, как и другие пришлые евреи в Венеции. А мне нужно было получить доступ к старейшинам. Мне нужны были они и их помощь. Мне приходилось возиться с этими торговцами перцем, и только когда мои старания в отношении их оказались безуспешными, — только тогда, с большим опозданием, я мог дать волю своему чувству и поблагодарить старика Эльханана за его юношеское сердце. Когда это уже не могло повредить, не могло помешать делу. То же самое теперь в Риме. Я действую не под влиянием моего доброго чувства, я повинуюсь суровым требованиям дела. Я сижу среди монсиньоров, среди апостольских астрологов и секретарей, среди всякого рода литераторов и ловлю слово, которое должно указать мне наиболее благоприятный путь. А тем временем я выслушиваю бесконечные рассуждения, скучные стихотворения, пережаренного Ливия и подогретого Горация.
…Нет, однажды все же случилось нечто, что меня порадовало. Это было у кардинала Ипполита де Медичи. Там был человек, который всегда сидел, уединившись от других, как я, и на которого никто не обращал внимания. Потом оказалось, что это не литератор, а скульптор. Их произведения хотя и высоко ценятся, но к ним самим относятся пренебрежительно, потому что они не говорят по-латыни. Так вот, этот человек в течение всего вечера внимательно наблюдал за мной, а потом пригласил пойти к нему. Я спросил, чего он, собственно, хочет. Он хмуро попросил у меня разрешения сделать в моем присутствии несколько ударов резцом на уже законченной статуе, которая находится в его ателье, потому что поза и выражение ее как-то странно напоминают ему некоторые черты, которые он подметил у меня в этот вечер. Странно потому, что он работает над этой статуей уже много лет, а между тем — таковы были его слова — только сегодня, взглянув на меня, он сумел определенным образом одухотворить свое произведение. Потом беседа наша оживилась. Он рассказал, что этот памятник — несчастье, преследующее его всю жизнь. Он задумал его так грандиозно, что памятник, хотя, быть может, и не выше его собственных сил, но во всяком случае превышает силы современной эпохи, которая, несмотря на все призывы к добродетелям древних римлян и христиан, не возвышается над средним уровнем. А может быть, — и здесь он еще больше наморщил лоб, прорезанный множеством глубоких морщин, — произведение это все-таки превышает его собственные силы, которые он переоценил в свои молодые годы, а теперь, когда ему пятьдесят лет, он видит, что он все же только дитя своего времени, а не полубог античного мира. Если бы было иначе, то он сумел бы силами полубога преодолеть низменные преграды, которые мешают завершению его труда. «Только в том виде, как я задумал этот памятник в два этажа, с сорока фигурами, изображающими все искусства и добродетели, завоеванные провинции, небо и землю, — он был бы достоин античного мира и, может быть, способен снова создать в этой жалкой стране поколение героических римлян. Но ничего этого не удается сделать. Я ненавижу свою славу, потому что она основана на недоразумении. Не будучи художником, я знаменит своими картинами. Я вижу вокруг себя только развалины моего дела. Я не хочу обижать вас, — продолжал он, — но мне кажется, что вы находитесь в таком же положении. Вас окружают почестями, но новое поколение героических евреев не восстанет, точно так же, как и римские герои, о которых я мечтал. Прежние времена не возвращаются и, что бы вы ни делали, они никогда не возвратятся». С этими словами мы подошли к его мастерской. Он зажег несколько восковых свечей, и я увидел перед собою мраморное изображение величественного мужчины. «До сих пор я думал, что он гневался только на свой народ, — сказал скульптор, — но теперь я знаю, и это должно быть видно по его глазам, что он гневается и на себя, за то, что, несмотря на всю свою силу, он недостаточно силен — точно так же, как вы и я сам».