Революция
Шрифт:
— Анди, твоей матери необходимо принять свою скорбь. Если мы хотим, чтобы она вернулась к прежней жизни, ей нужно смотреть своей потере в лицо, а не вытеснять переживания, погружаясь в живопись…
— Ну да, ну да, но ей нужно писать! — Я не желаю выслушивать его психотерапевтическую болтовню.
Снова пауза. Потом он говорит:
— Нет, она сейчас не пишет.
— Я же запаковала ей с собой краски! И мольберт, и холсты. Отнесла их в ее палату и даже показала, где они лежат.
— Да, я знаю. Я попросил все убрать.
— Что?.. — Секунда, и
— Дай сюда трубку, — требует отец. Он протягивает руку, но я отворачиваюсь.
— Анди, я понимаю, ты расстроена, но, уверяю тебя, медикаментозное лечение действительно поможет твоей матери, — говорит доктор Беккер. — Поможет по-настоящему, ощутимо.
— То есть когда лекарства ее вштырят, она превратится в зомби. Как я. А когда они перестанут работать, она будет конченым психом! Как я.
— Я уже объяснял: мы скоро сможем отследить динамику…
— Динамику? Какая может быть динамика у художницы, которой не дают писать? Чем она вообще там занимается? Прихватки вяжет? Ей нужны краски и кисти, как вы не понимаете!
— Анди…
— Какое счастье, что вас раньше не было. Иначе мир не знал бы ни Вермейера, ни Караваджо. Вы бы своими колесами вытравили из них девушку с жемчужной сережкой и «Взятие Христа под стражу»!
— Анди, все! — Отец вцепляется в трубку и тянет ее на себя.
Я обзываю доктора Беккера последними словами и требую позвать к телефону маму. Он отвечает, что это невозможно. В ее нынешнем состоянии я только ее расстрою. Я шлю его куда подальше.
— Хватит! — Отец вырывает у меня телефон и говорит: — Прости, Мэтт. Через пару минут перезвоню.
Он кладет трубку и начинает орать:
— Это было вопиюще! Ты себя совершенно не контролируешь! Сейчас же успокойся, а потом перезвони доктору Беккеру и извинись.
Мне плохо. Я мечусь вокруг стола.
— Зачем ты это сделал? — кричу я. — Зачем ты ее сплавил туда?
— Чтобы она поправилась. Она больна, Анди.
— Она поправлялась дома! Она уже не рыдала целыми днями. Перестала швырять посуду. Ей надо быть дома, там, где ее работы!
Отец несколько секунд молчит, потом произносит:
— Прекрати. Остановись. Тебе кажется, что ты сама можешь все исправить. Вылечить мать. Ты думаешь, что если вылечишь ее, если у тебя это получится, значит сумеешь и…
Я перебиваю его:
— Помнишь сказку про короля-лягушонка?
— Что?.. Нет, не помню.
— Трумен очень любил эту сказку. История там такая: жил-был молодой король. У него был верный слуга. Однажды короля похитили и превратили в лягушонка. И сердце слуги разбилось. Его пришлось заковать в три стальных обруча, и только так он мог…
— Жизнь — это не сказка. Неужели ты еще не поняла?
— Мамино сердце разбито.
— Анди, твоя мать тебе говорила. И я тебе говорил. И доктор Беккер тебе говорил. Все тебе говорили: это не твоя вина!
Я смеюсь. То есть мне казалось, что должен получиться смех, но получается жалкий стон. Отец снимает очки и трет переносицу. Какое-то время мы так и стоим друг
— Пойду погуляю, — говорю я.
— Отлично. Делай что хочешь. Я сдаюсь, — отвечает он.
Я поправляю:
— Ты давно уже сдался.
Я хватаю гитару и рюкзак и бегу вниз по лестнице, потом на улицу. Направляюсь куда-то на восток, понятия не имею куда. Надеюсь дойти до места, где можно будет сесть и поиграть, выкинуть из головы этот мир и всех, кто его населяет. Особенно отца. Потому что он сказал неправду, и мы оба это понимаем.
Это моя вина. Сердце моей матери разбито из-за меня.
Это я убила брата.
15
Я иду и иду.
Иду и иду. По рю Сен-Жан, к рю Фобур-Сент-Антуан, потом на запад, к Бастилии. Я не останавливаюсь. Я направляюсь в самое сердце Парижа. К двум часам я дохожу до рю Анри IV. Будний день, зима, так что на улицах пустынно. Я иду дальше, на юг. К реке.
Там можно будет поиграть. Никто не потребует, чтобы я прекратила. Никто не объявит, что музыки недостаточно, когда музыка — единственное, что у меня осталось.
Я спускаюсь по узким ступенькам и оказываюсь на просторной каменной набережной. У самой реки — скамёйка. Я ставлю на нее гитару и рюкзак, достаю телефон и звоню доктору Беккеру. Попадаю на автоответчик. Звоню маме на мобильный. Автоответчик. Тогда я сажусь и снимаю сапоги с носками. Ноги страшно болят. Я нахожу в рюкзаке пластыри, заклеиваю все стертые места и снова надеваю носки.
По дороге, еще в Сент-Антуане, я успела зайти в лавку для художников, в китайский магазин и в бутик винтажной одежды. Сейчас я рассматриваю покупки, разложив их на скамейке. Краски и кисти. Банка с чаем, расписанная цветами. Зеркальце с инкрустацией, шесть стеклянных пуговиц и флакон из-под духов. Все для мамы. Я собираюсь отправить ей посылку. Про каждую вещь я сочиню историю, как она раньше делала. Напишу ей, что пуговицы спороли с платья Эдит Пиаф, духи принадлежали Жозефине Бейкер, а зеркальце носила с собой активистка Сопротивления, которая хранила в нем тайные послания. Жаль, что я не увижу мамино лицо, когда она откроет посылку. Не хочу мерзнуть на этой скамейке, хочу быть дома, рядом с мамой. Чтобы она писала картины, а я играла на гитаре. Вечером, в нашей гостиной, в полумраке. Мы бы сидели вдвоем, окутанные нашей общей невыразимой печалью.
Неподалеку раздается тихий всплеск. Я подхожу к воде и вижу, как крыса ныряет и исчезает во мраке Сены. И представляю, каково было бы нырнуть за ней следом. Один шаг — все, что нужно. Только один. Вода сейчас ледяная. Миг — и все.
Звонит телефон. Я открываю его, не глядя на номер.
— Алло! — Я изо всех сил надеюсь, что на том конце окажется мама, а не доктор Беккер.
— У нас урок начался, да?
— Натан?.. Натан! Ох, черт. Вот блин!
Как я могла забыть? Господи, ну и дура. В Нью-Йорке сейчас утро. Утро вторника. Мы с Натаном договорились встречаться на каникулах по вторникам и пятницам.