Риза Господня
Шрифт:
Святейший поправил массивный золотой крест на своей широкой груди и спросил:
– Годков-то тебе, видать, тридцать будет?
– Двадцать девять в феврале исполнилось, а постриг принял восемь лет назад, – бодро ответил монах.
– С царем Михаилом ты погодок будешь, – с особым чувством теплоты в словах подытожил Патриарх. – А знаешь ли ты, Гермоген, почему я при правящем Патриархе согласился с волей захватчиков? – поинтересовался Филарет у чернеца. Было видно, что этот вопрос он не раз сам себе задавал и что уже давно имел на него ответ. Будучи полностью уверенным, что чернец даже не попытается сделать предположение о причинах такого решения, будто желая в очередной раз оправдаться перед самим собой, изложил свои доводы:
– Да потому, что ни Васька Шуйский, ни Гермоген, этот простолюдин, из людей посадских, спасти царство не смогли, все города от их правительства отложились.
Филарет с трудом перевел дыхание и увидев, что побледневший и завороженный монах, не моргнув глазом, внимает его рассказу, заговорил вновь:
– И, от этой картины так мне стало спокойно и смиренно на душе, что в смущении закрыл я свои недостойные глаза, а сам думаю: «Ну вот, слава Богу, конец мой приближается». Спустя несколько мгновений явственно чувствую, положила Пресвятая Богородица мне Ризу на сердце, и в один миг такую тяжесть я ощутил на своих плечах, во всех частях тела, что как бы не две ноши несу, а целую дюжину, что теперь никогда мне не подняться, что под этой тяжестью войду я в сырую землю и больше не увижу света белого. И первым моим желанием было сбросить Ризу с груди. Да только рукой как ни водил, ничего на ней не обнаружил. И тогда, сделав огромные усилия, продолжая валяться в грязи, второй раз открыл глаза, и вижу – на небе пелена серо-черная, туманом обволакиваемая и ни лучика солнца, а вместо Пресвятой Богородицы надо мной пять морд поляков. Между собой перемигиваются, будто разбираются, живой я или издох, по их милости.
Патриарх снова встал и направился к Иконе Спасителя, опустился на колени, многократно перекрестился, и, оставаясь в таком положении, не обращая внимания на рухнувшего следом на пол Гермогена , продолжил свой рассказ о видении: – А тяжесть неимоверная вокруг сердца собралась, всю душу оковала. Но с каждым мгновением чувствую, как сила во мне растет необыкновенная. Собрался я с духом и поднялся. И знаешь, чернец, чудо, какое! С того мига, как случилось мне видение, груз тяжкий, непонятный на душе чувствую, а силы душевные растут. И так мне захотелось все дела в государстве переделать, все переустроить, чтобы Москва златом засияла, как небеса вокруг Пресвятой Богородицы во время видения, чтобы сгинула смута проклятая! – Последние слова Филарет произнес с необыкновенным воодушевлением, словно перед боярами на Земском соборе.
Владыка поднялся с колен, не дав Гермогену сказать ни слова и тут же выпроводил монаха.
Вспоминая этот необыкновенный рассказ Патриарха, Гермоген ни на секунду не терял внимания, стриг ловко и осторожно. Он ни разу не поранил Филарета, ни разу не доставил ему неудобства. В искренность Владыки он не очень-то верил, потому как за время знакомства с ним убедился, что Филарет был человек государственный, хитрый и коварный. Ему не раз приходилось видеть, какой страх охватывал царя Михаила и бояр, когда Филарет был в гневе. Монашеский постриг, труды митрополита и Патриарха не оказали на Святейшего существенного влияния. Даже спустя годы он так же плохо знал Священное Писание, как и в те времена, когда был боярином. Гермоген взглянул на портрет Филарета, затем на него самого и про себя отметил: «Боярин. Воевода. Как был боярин, так им и остался! Но какая силища в уме и духе! Одно слово, Владыка!»
Иеромонах завершил заниматься с густыми волосами Патриарха и стал менять накидку. Святейший не любил, когда обрезки волос с нее падали на его руки или при глубоком вдохе попадали на губы или в рот.
– Возьмите Владыка, – обратился к Патриарху Гермоген, протягивая полотенце и удаляя черную полотняную накидку, усыпанную серебряными волосами Патриарха.
Филарет открыл глаза, посмотрел на себя в зеркало и остался доволен работой Гермогена. Взял полотенце и начал смахивать с лица обрезки волос. Избавившись от них, он обычно опять погружался в свои раздумья, а Гермоген приступал к подновлению усов и бороды. Но в этот раз Святейший встал и несколько взволнованным голосом произнес:
– Сделаем Гермоген перерыв. Дело у меня особой важности, дело неотложное. Через пару часов продолжим. А сейчас ступай.
Филарет направился в сторону письменного стола. Не доходя до него, остановился у окна и выглянул во двор. К его палатам, преодолевая сугробы, приближались сын – царь Михаил, рядом князь Иван Васильевич Чернышев и чуть подотстав – монах Спасо-Преображенского монастыря Илларион.
Гермоген видел, что Святейший уже не обращает на него никакого внимания. Он быстро сложил свои принадлежности, аккуратно подмел обрезки волос с пола и скрылся в соседней комнате. Выйти через парадный вход стражники ему не позволили, указав на боковую дверь. Монаху пришлось преодолеть три пролета, после чего он оказался в большом и длинном коридоре, где, накинув овчинный тулуп, вышел в левую часть двора. Отсюда его взору открылся необыкновенный вид на Успенский собор, в направлении которого он и устремился. Никто бы со стороны в нем не признал чернеца, если бы не выглядывающие из-под тулупа и свисающие до самой земли, укрытой молодым утренним снегом, полы его черной рясы.
Филарет хорошо понимал, что больше оттягивать встречу с иранским послом нельзя. Хочешь, не хочешь, а этого хитрого Урусамбека, а через него и Шаха-Аббаса придется в ближайшие дни порадовать известием о том, что картлийские и кахетинские посланники уехали ни с чем. Московское государство сейчас не готово вести войну и с турками, и с персами за присоединение нескольких раздробленных растерзанных турецкими и иранскими набегами христианских грузинских царств и княжеств. В глубине души Патриарх не верил, что иранский посол этому известию искренне обрадуется. Все говорит о том, что о результатах переговоров с картлийцами и кахетинцами иранский посол уже знает.
Святейший все еще оставался под впечатлением утренних часов, которые он провел в специально устроенных по его указу застенках для пыток особо опасных преступников. Когда-то в древлехранилище было несметное число дорогих книг и старинных рукописей. Но несколько лет тому назад случился пожар, и каменные стены подвала настолько пропитались гарью, что помещение полностью вышло из употребления. Тогда-то патриарший пытчик Иван Алфимов и предложил Филарету в двух шагах от его палат устроить в бывшем древлехранилище застенки для допросов. Палач оказался изобретательным человеком, искренне верующим в праведность своего дела и оборудовал пыточную с любовью, да так искусно, что, уже только входя в нее, большинство узников Патриарха теряли стойкость духа и самообладание.
Патриарх искренне любил пытчика за то, что это был особенный, необыкновенный человек. Он не столько стремился с помощью всяких ухищрений, истязаний допытаться до желаемого, разведать показания под пыткою, сколько учинить допрос по закону. А он требовал от Алфимова пыток с истязаниями и мукой. После этого пыточные речи имели особенную ценность, можно было рассчитывать на их достоверность. Такой допрос становился еще более ценен, когда преступник подвергался не одному, а многочисленным испытаниям разными способами. Иван не стремился запытать, замучить человека, которого в его руки отдавал Патриарх. Владыка как раз и ценил его за то, что палач знал толк в людях, знал, что ему дозволено, а что нет. Пыточным инструментом пользовался только с разрешения Владыки. Алфимов был исполнитель осторожный. Ему иногда приходилось быть свидетелем, как некоторые из тех, кто, побывав в застенках Филарета, получали свободу, вновь служили царю и Патриарху, ими же и возвышались. То, что логика действий Патриарха, которая состояла в том, что пытчик должен был стремиться не извести противника, а сломить его, подчинить воле Патриарха, была в той или иной степени понятна этому голубоглазому, белокурому, двухметровому сорокалетнему красавцу, на удивление любящему чтение и рисование, особо ценилось Филаретом. Также воодушевляла Патриарха преданность Алфимова, не раз доказанная и в польском плену, и за годы патриаршества.