Родина
Шрифт:
Варваре Сергеевне уже были хорошо известны фамилии людей, которые «обижали» ее сильного и разумного мужа. Она не знала, при каких обстоятельствах это происходило, и боялась спрашивать: «Ведь он у меня гордый!» И негодовала втихомолку на людей, которые не умеют ценить такого человека, «верного работягу», как ее муж. Про жалобы своих, лесогорских, она тоже знала, — и эти не дают ему покоя! Однажды, не вытерпев, она улучила минуту и сказала об этом Пластунову:
— Вы меня извините, Дмитрий Никитич, но мне своего мужа жалко. Хватит с него забот на заводе, а тут еще с разными житейскими делами пристают. Может быть, постановление, приказ бы какой издали?..
Потом с досадой вспоминала она его на миг вспыхнувшее усмешкой карие глаза и тон, каким он спросил:
— А как
Она сказала:
— Да, конечно, — и будто согласилась с заключением Дмитрия Никитича.
— Дело это, Варвара Сергеевна, в высшей степени тонкое, сложное: заводские организации сращиваются друг с другом, как и люди тоже, — и он, подмигнув, начал набивать свою трубочку, и весь его вид словно говорил: «Здесь, голубушка, случай поважнее, чем настроение твоего мужа».
Она поняла, что «вылезла ни к чему», и к горечи за мужа прибавилось чувство неловкости за свое неуместное вмешательство в заводские дела. Во теперь эти дела допекали решительно всех.
В то погожее утро в начале октября Костромин поднялся раньше обычного: хотелось на свежую голову проверить расчеты, произведенные по его заданию в конструкторском бюро. Сын, полуторагодовалый Сережа, «бэби», как его называла бабушка, сладко посапывая, спал в длинной дорожной корзине, откинутая крышка которой была привязана к наглухо закрытой двери смежной комнаты. Большая пуховая подушка, втиснутая в это необычное ложе, мягко обжимала маленькое тельце ребенка. Ему было жарко, он выпростал свои ручонки и вертел головой с черными, как перья дрозда, волосенками. Отцу вдруг захотелось взять эту детскую ручку с пухлыми пальчиками, сжать ее в ладонях, наслаждаясь ее нежным теплом. Но жаль было будить ребенка. Костромин вздохнул и еще раз посмотрел на спящего сына с жадным и страстным обожанием, которого никто не мог заметить в этот ранний тихий час.
Только сел он за стол, как голова матери высунулась из-за двери:
— Завтрак тебе скоро будет готов.
Старушка вошла в комнату. Ее сморщенное, забавно миловидное личико с остреньким профилем беспокойно подергивалось.
— Нет, больше я не могу, нет моих сил! — начала она угрожающим шепотом. — Прошу, прошу тебя, спустись на грешную землю, если не ради меня, то хоть ради ребенка! Несчастный ты наш бэби: растешь без матери, а отец, как блаженный, знает только свои расчеты да чертежи…
— В чем дело? Ну? — покорно спросил сын, хорошо зная, что ее не скоро остановишь.
— Ах, Лосева мне просто вздохнуть не дает. «Вы, — говорит, — с утра раннего на кухне ше-бар-шите». — «А что, — говорю ей, — поделать, если бэби просыпается рано, как птичка?» — «Вы, — говорит она мне, — кухню убирать не любите, а кухня у нас, сами видите, какая замечательная, и квартира у нас новая», — и тому подобное. «Ах, подумаешь, — отвечаю, — у нас в Киеве квартира была игрушечка, все блестело чистотой и уютом, и газ, и горячая вода весь день, а у вас на Лесогорском ни газа, ни горячей воды». А она — ну, не упрямство ли это, не гордость ли непомерная: ни за что ведь ни с чем не согласится! — отвечает: «А нам как раз это и нравится». Все время хвастается, что их «лосевскому роду» больше чем двести лет и что все у них знаменитые мастера. «Ах, — говорю я, — и в нашем роду они бывали: моего сына, — говорю, — в Кремль приглашали, сам товарищ Сталин его работой интересовался, а мой отец был замечательный скрипач, жалко, что сын мой не захотел». Ах, Юра, как это, в самом деле, ужасно, что ты меня не послушался! Жили бы мы не в этой дыре, а эвакуировались бы в областной центр, где тебе и филармония, и опера, и все такое! Какие хорошенькие девушки бегали бы за тобой, — скрипачей ведь всегда обожают. И ты мог бы выбрать себе среди них, которая нс стала бы обижать бэби… и мне, старому человеку, было бы легче… А тебе бы только где-нибудь притулиться — и ты уже доволен и даже не понимаешь, какой ты невезучий в личной своей жизни. Ну да, да, сыночек, не везет тебе… потому что тебе все некогда, твои возлюбленные танки все съели. Нечего головой мотать, уж я-то все на своей шее испытала от твоего вечного невезения… Тебя ничем, ничем не проймешь, тебе бы только торчать в своем бюро да вот в этих несносных расчетах рыться, а я, несчастная, знай тяни лямку…
В дверь вдруг постучали, и сердитый голос Натальи Андреевны сказал:
— Ксения Петровна, молоко у вас опять убежало!
— Ах, боже мой! — испугалась Ксения Петровна и заторопилась на кухню.
Юрий Михайлович облегченно вздохнул. Он был привязан к матери и любил ее, снисходя к ее слабостям, и про себя всегда отдавал ей должное: не в пример многим матерям, все-таки она хорошо знала многие стороны его натуры.
С детства, со времен скитаний с отцом по командировкам, Костромин привык к перемене мест. Взрослым, самостоятельным человеком он тем легче переносил эти перемены, чем больше накоплялся в нем опыт конструкторского труда.
Если он видел и знал, что попал на завод, где, по его любимому выражению, широким фронтом шагала техника, он быстро осваивался. Этот широкий фронт техники он скоро увидел и на Лесогорском заводе. Если даже на этом старом заводе происходят такие большие перемены, то что же происходит сейчас, в дни войны, на новых, современных заводах вообще на Урале? Широким фронтом техники Урал и привлекал к себе Костромина. Таким образом, самое главное у него было, а на все остальное он уже смотрел как на «преходящее». Удобства, конечно, он любил, но приучил себя от них не зависеть. Первое время его раздражало, что у него нет своего угла. Только очутившись «уплотнением», он в полной мере почувствовал, каким счастьем он обладал в Киеве, имея превосходный, с итальянским окном на Днепр, тихий и уютный кабинет. Но с тех пор, как хозяин нынешней квартиры Иван Степанович Лосев (он сразу с ним прекрасно сошелся) поставил к окну этот вот широкий некрашеный стол, Костромин перестал вспоминать о своем киевском кабинете. Лосевский стол, сработанный самим Иваном Степановичем, был замечательно устойчив; на его гладкой липовой столешнице просторно раскладывались рабочие черновики, удобно втыкались кнопки — и, право, это было очень удачное приобретение для работы.
Ранний ветерок распахнул окно, день вставал на редкость погожий, теплый, хотя и было уже десятое октября. Костромин невольно загляделся. Далеко на горизонте, под курчавыми навесами розовеющих облаков, как широкие волны застывшего моря, шли с севера на юг Уральские горы. Ниже гор густо чернели леса, и только там, где среди пожелтевших луговин и рыже-бурых холмов не спеша петляла Тапынь, начиналась богатая, радующая глаз своей яркостью, лесная пестрота. Пышным золотым пламенем горели березы, и багрово рыжели клены, пурпурно краснел осинник. Кое-где, как плащ-одноцвет, перекрывала это буйство красок зеленая хвоя; но тут же рядом, на выступе холмистого берега над рекой Тапынь, с той же силой полыхало богатство осени. А прямо против его окна, в скверике, раскачивались на ветру молоденькие рябины с редкими пучками коралловых сережек и бросали во все стороны узорчатые желто-зеленые листья.
Костромину вспомнились леса над Волгой, когда отец брал его с собой на охоту. Уральские леса походили на его родные волжские леса, как брат на брата.
Вдруг он вспомнил: сегодня до начала утренней смены назначен осмотр трофейного немецкого танка. Часы показывали половину восьмого. Сережа заворочался и сразу встал, румяный и взъерошенный, как рассерженный дрозд. Костромин поцеловал его и, крикнув: «Мама, Сереженька проснулся!», быстро вышел из комнаты.
Юра Панков, худенький высокий юноша-подросток, прыгая через вчерашние лужи, бежал по улице поселка и кричал срывающимся от неожиданности голосом:
— Танк у заводских ворот! Немецкий танк!
Из окна первого этажа нового дома высунулась серебряная старушечья голова в больших круглых очках и сердито спросила:
— Господи-владыко! Что ты, оглашенный, разорался на всю улицу? Какой там немецкий танк? Что ты мелешь?
Юра приостановился, держась рукой за сердце, будто новость, которую он нес в себе, бурей, рвалась наружу.
— Да честное же слово, бабушка Таисья, танк немецкий, трофейный, с крестом и черепом… Идите, сами посмотрите…