Роман для женщин
Шрифт:
Мирек не отвечает, а мне ясно, что он был бы куда более счастлив, если бы я со своими рассказами давала такую пищу только ему. А вся штука в том, что Мирек тайно любит меня, особенно в те дни, когда я сама себе кажусь красивой.
Я красива? Не знаю — и поверьте, милые дамы, что говорю это совершенно искренне. Это вовсе не какое-то ложно-застенчивое «не знаю», в основном вытекающее из слабой надежды на более высокую оценку… Я этого в самом деле не знаю. Разумеется, я хочу думать, что я красива, но у меня нет в этом уверенности и, верно, никогда не будет. Ингрид, например, утверждает, что у меня умные глаза — но никто мне еще не сказал, что у меня красивые глаза… У меня, в общем, чистая, но немного жирная кожа, и, кроме того,
Про себя я это знаю.
Знаю, что я — скажу без лишней скромности — способна влюблять в себя.
Ведь если интеллигентный сорокалетний мужчина ночью два часа стоит под окном вашего гостиничного номера, что это, как не любовь?
Чищу зубы своей любимой ментоловой пастой, одеваюсь, с нетерпением жду, когда Рикки уберется из дома, и спешу позвонить парикмахерше Сандре. Она примет меня! Ура!
И тут же звоню стоматологу.
— Значит, вы хотели бы сделать это уже сегодня? Но сегодня пятница… — напевно говорит похотливый дантист. — Это в самом деле так неотложно?
Лихорадочно придумываю какой-нибудь достоверный предлог.
— Это вопрос жизни и смерти.
— Замена амальгамовой пломбы белой? — смеется дантист. — Ну что ж, в таком случае приходите, зайчонок. В три. Я взгляну на это.
У меня еще два часа. Вновь обнаруживаю, что не умею быть одна: когда я в квартире одна, мне кажется, что кто-то следит за мной. Что какой-то незнакомец определяет, как я справляюсь со своим одиночеством.
Для Ингрид, у которой уже собственная квартира, одиночество не помеха, чему я искренне завидую. Ингрид, между прочим, единственная женщина, обнаженность которой я выношу рядом с собой. Я могу принимать с ней душ, мне не мешает запах ее пота — я привыкла к нему уже с физкультурного зала школы. Если она иногда остается у нас ночевать, перед сном мы прижимаемся друг к другу. Ингрид, бывает, дурачится и делает всякие движения, которые, вероятно, считает лесбийскими, к примеру, обнимает меня за бедра, подрагивает высунутым языком и все в таком духе. При этом она закрывает глаза, и лицо ее принимает такое идиотское выражение, которое всегда напрочь сражает меня. Я прыскаю со смеху, и она вторит мне.
Я люблю ее. Когда Ингрид говорит о своем росте, я просто таю.
— Рост сто пятьдесят девять сантиметров — для девушки абсолютно нормально. Это вполне приличный рост, — нервозно говорит Ингрид, незаметно прибавляя себе два сантиметра. — Но походить на Джулию Робертс при росте сто пятьдесят девять сантиметров — полный абзац.
— Глупости, — говорю я решительно. — Почему полный абзац?
— Почему? Потому что сразу выглядишь как комическое уменьшение. Как крохотная Голландия где-нибудь в Диснейленде… Да, это выглядит почти совсем как Голландия — только еще меньше…
— Хватит меня доставать, — говорю я и притягиваю ее голову к своей груди. — Мы обе отлично знаем, что ты красивая.
Это всегда ее успокаивает.
Мама не отзывается. Я уже нервничаю и мысленно укоряю ее, но потом вспоминаю разницу во времени: в Чикаго ночь, значит, мама, скорее всего, спит. Но я пошлю ей хотя бы эсэмэску, чтобы позвонила мне как можно быстрее.
Глава IV
Итак, на очереди моя мама.
Вылетела она в Чикаго к американцу по имени Стивен.
Почему, спросите вы, одни иностранцы?
О, милые дамы, вы, конечно, знаете, что значат травмы, полученные в детстве. В парке вас в десятилетнем возрасте собьет с ног расшалившийся доберман, и вы потом всю жизнь будете панически бояться всех собак без исключения.
Или вам в детстве от кашля станут давать мед с луком — вы потом всю жизнь не будете есть вообще ничего содержащего лука.
Моя мама перенесла подобную травму: в юности она встречалась с двумя чехами и с тех пор чехов на дух не переносит.
Всех.
Первого чеха она принципиально называет только Пажоутом (причем мне долго было неясно, это его фамилия или прозвище; когда бы мама ни заговаривала о нем, она становилась такой злющей, что я боялась спросить у нее).
Вторым чехом был мой папа.
Мама 1958 года рождения (она, между прочим, Лев, и этот знак полностью соответствует ее натуре). В 1976 году, будучи на первом курсе филологического факультета (специальность: перевод устный и письменный), она встретилась с Пажоутом. Пажоут стал ее первым парнем. Возможно, это была большая любовь, однако больше года она не выдержала. Все это время мама хранила верность Пажоуту, но, несмотря на это, он постоянно ревновал ее; однако сам раза два, если не больше, изменил ей. Во время телесной близости, по словам мамы, он думал прежде всего о себе, и она так и не узнала с ним, что такое оргазм. Кроме того, он был гол как сокол, немыслимо одевался и за все их знакомство ни разу не пригласил маму на ужин в какой-нибудь приличный винный погребок.
Окончательно они расстались в тот вечер, когда Пажоут пришел в Реалистический театр в старом лыжном свитере и кроссовках. Мама была в новом вечернем платье. Она тут же сказала ему, что больше никогда в жизни не захочет его видеть — и свое слово сдержала.
В тот вечер она познакомилась с моим папой.
В отличие от Пажоута на нем были хорошо сшитый темный костюм и лаковые штиблеты, а в антракте он даже пригласил маму в театральный буфет на бокал белого вина. Бокал он держал за ножку, говорил хорошо поставленным, чуть приглушенным голосом и в дверях всякий раз пропускал маму вперед. Мама допустила роковую ошибку: решила, что это папина настоящая, так сказать, перманентная сущность.
Когда весной 1978 года она окончательно прозрела его уловку с переодеванием, было уже поздно. Мама была на третьем месяце беременности от точно такого же чешского раздолбая, каким был Пажоут.
Все та же картина, лишь в голубых тонах: он никогда не имел денег, по утрам сморкался в умывальник, отказывался мыть посуду, позволял официанту грубить себе и так далее. Единственная тачка, на которую он однажды потянул — это старенькая «шкода». Единственная квартира, которую он сумел найти, находилась в жилом квартале Богниц, на восьмом этаже отвратительного серого панельного дома, а мама панельные дома отродясь не выносит (тем не менее в этой квартире мы живем и поныне). Вечно перегруженный работой (бессмысленной), всегда занятый, он завтракал и обедал на ходу: колбаса для туриста в жирной бумаге, бутерброды с майонезом, зельц, сардельки с луком, сосиски, рольмопсы, то есть закрученная фаршированная селедка. Мама не могла на это смотреть. Будто она сто раз не говорила ему, что это вредно. Если бы он питался овощами, свежей зеленью, злаками, рыбой и оливковым маслом, то никогда бы не умер в тридцать два года от рака толстой кишки — разве не так? И никогда бы не оставил маму тридцатидвухлетней вдовой, а меня сиротой наполовину (когда папа на Рождество 1990 года умер, мне было двенадцать, и с тех пор Рождество мы не отмечаем). И что не в последнюю очередь — избавил бы маму от чудовищного опыта с чешским здравоохранением: с вонючим линолеумом в больничных коридорах, с драными халатами докторов и с горестно-облупленными тележками перед операционными залами.