Роман с автоматом
Шрифт:
Прошла долгая зима, я не выходил из дома и только чувствовал тонкие струйки холода, свистевшие из-под окон, и вялый жар батарей, неровно замазанных толстым слоем краски. Новый год, тихий и какой-то скорбный, гости, говорившие почти шепотом, – их ноги испуганно шарахались в сторону каждый раз, когда я проходил мимо. Мне подарили проигрыватель и кучу пластинок, книжки, которые мама обещала мне читать на ночь – я непослушными пальцами разрывал шуршавшую неподатливую упаковку, а мама мне помогала.
Потом, кажется, уже весной, была суета вокруг, сборы, звук двигаемых вещей, бесконечные хватания чужих рук за какие-то предметы – от этого меня снова тошнило, и я начинал кричать, как это делал теперь в подобных случаях: я не плакал, а просто брал какую-то
Осенью мы уехали. Это опять была пытка: если к автомобилю я кое-как уже смог приспособиться, то вокзал, это дикое скопление людей на огромном пространстве, которых было не перекричать, не выключить, которые были сразу и повсюду – это было страшно. Никакой детский ужас, монстры, дом с привидениями – ничто не могло сравниться с этими призраками людей, голосами, тысячами голосов, хаотично двигавшихся, круживших, пока не исчезали верх и низ, право и лево, а был какой-то стремительно вертевшийся во все стороны шар, и я, вопивший и плакавший, в его центре.
Все проходит. Никакой самый невыносимый кошмар не может быть вечен: кончился вокзал, кончилась мутная качка поезда, это страшное ощущение движения и еще более страшное чувство остановки – колеса перекатывались, стучали под полом и приговаривали: «Жди-подожди, жди-подожди, жди-подожди!»
Я ждал, лежал, свернувшись на полке, как солдат, которого заживо засыпало в окопе, и теперь сверху землю разравнивают танки, взбивают выстрелы, встряхивают бомбы – а ему, в плотной и абсолютной, точно и цепко обхватившей тело черноте, слышен только пульсирующий низкий гул, и стук собственной крови в висках вторит этому гулу все громче, все чаще – и длится это не больше минуты, а потом кончается, и – наконец тихо.
В Берлине мы поселились в Шарлоттенбурге [12] , в квартире на первом этаже («ребенку будет легче»), в трех комнатах. Перед нашим вселением мы ютились у знакомых в маленькой, насквозь прокуренной комнате, и когда наконец вошли в нашу холодную, чужую и пахнущую нежилым квартиру, ужас новых ощущений уже успел смениться во мне безразличием и ясным осознанием собственного несчастья.
Я угрюмо уворачивался от рук матери, сидел у батарей, барабаня по ним или открывая вентиль, заставляя воду в трубах придушенно шипеть и снова закрывая. Отец говорил, что мне нужно идти в школу для таких же, как я, слепых – там научат читать специальный шрифт и ходить по городу без посторонней помощи. Мать добавляла, что надо сначала выучить немецкий, тогда в школе будет все понятно, что она ищет учителя и что со мной скоро будут заниматься. Мысль об учителе мне не нравилась; я говорил «не хочу!» и топал ногой, упиваясь тем, что я несчастный, и потому родители не могут мне возражать.
12
Район Западного Берлина, из-за плотности русского населения также именуемый «Шарлоттенградом».
– Ну, сыночек! – убеждала мать. – Ты же хочешь разговаривать с людьми, учиться в школе, как все, как Саша…
– Не хочу! – отвечал я.
Дальше приводились обычные родительские доводы о том, что когда-нибудь я вырасту, мне надо будет поступать в университет, работать, зарабатывать деньги.
– Здесь совсем другая жизнь, вот увидишь, – на этом слове мама обычно запиналась и продолжала менее уверенно, – здесь можно зарабатывать много денег и чудесно жить!
Я не понимал: как в этом темном, постоянно качающемся, тошном мире можно работать, и говорил, что выиграю деньги в лотерею или найду автомат и ограблю банк.
Я начал ориентироваться в доме, узнавать места по касаниям, ощущениям пальцев. Впрочем, эти касания часто обманывали: вещи менялись изо дня в день, дверные ручки были то большие и горячие, то маленькие и обжигающе-прохладные, а иногда исчезали вовсе, сливаясь с трогающей их рукой.
Двор
Однажды во дворе появился новый голос – звонкий и высокий, как я понял, детский. Он разговаривал громко, чего-то периодически требовал, реже – просил. Голоса взрослых, отвечавшие ему, были строгими. А в один из дней, когда мать предупредила о том, что у нас будет какой-то особый гость, я снова сбежал во двор и долго сидел там на скамейке, слушая окружавший меня двор и ничего не понимая.
Детский голос появился рядом, он втолковывал мне что-то так долго и упорно, что я наконец перестал молчать и ответил по-русски. Мальчишка, обладатель голоса, нисколько не смутился и продолжал что-то втолковывать. По интонации я смутно понимал, что он, кажется, зовет меня куда-то. – Уйди! – ответил я тихо.
Но мальчишка смеялся, потом схватил меня за руку и настойчиво потянул. Я пошел.
Мы прошли по коридору, потом я долго и неуклюже, под звонкий смех, взбирался вверх по лестнице, и каждая ступенька была неожиданной, непонятной преградой, которую я тяжело преодолевал. Обладатель мальчишеского голоса толкнул дверь в пахнущую душистым жильем квартиру – пахло моющим средством, кофе, мастикой и немного специями. Он поволок меня по длинному коридору, все время что-то рассказывая. И пару раз я почувствовал приближение посторонних предметов, миновал их, а один раз налетел на что-то, перевернул. Что-то с грохотом рассыпалось, а я просто шел дальше. Наконец, когда под ногами вместо скользкого паркета оказался мягкий ковер, рука потянула меня книзу – и я уселся на пол. А мой неожиданный друг зашуршал чем-то, защелкал, ни на минуту не умолкая. Потом раздалась музыка, и я понял, зачем он привел меня. Музыка исходила откуда-то спереди и сверху, и по какому-то особому звуку я догадался, что это телевизор. Играла гнусавая и примитивная мелодия, местами переходившая в немелодичный треск. А еще иногда слышались аритмичные звуки, должные означать удары. Мой новый товарищ чем-то манипулировал: это были кнопки, а то, что он гордо демонстрировал, – игровая приставка.
Игровую приставку к телевизору я один раз видел в Ленинграде, у сына подруги матери. Это была совершенно невообразимая, космическая роскошь: серенькая коробочка, в которую вставлялись разноцветные картриджи: на экране телевизора появлялась заставка, а затем, повинуясь нажатиям кнопок, начинал прыгать красненький человечек. Тогда, в Ленинграде, я не хотел уходить из гостей, все играл, мне так хотелось куда-то допрыгнуть, пройти уровень. И я дико завидовал счастливому обладателю приставки. А теперь маленький немец сидел рядом со мной, увлеченно тыкал кнопки, а я слышал только музыку, похожую на комариный писк, и звуковые эффекты, напоминавшие старческое кряхтение. Неожиданно музыка изменилась, проиграла быстрый минорный пассаж и смолкла. Мой новый товарищ что-то быстро сказал и ткнул мне в руки маленький, изогнутый пульт с кнопками – моя очередь играть. Я медленно потрогал пульт, и вдруг злость и обида жарко, вместе со слезами, поднялись в горле.
– Не хочу! – выкрикнул я.
Маленький немец засмеялся и что-то начал говорить в ответ.
– Не хочу! – крикнул я громче и ринулся вон из квартиры. На этот раз я снес в коридоре все, что там стояло. В ответ на грохот ко мне заторопились голоса, а я бил руками по двери, искал ручку, дергал ее, пока дверь не открылась. По лестнице я спускался медленно, но на последних ступеньках все-таки сорвался, больно ударился коленями, ободрал локти. С воем я перебежал двор и снова толкнулся лбом в закрытую дверь, потом искал ручку и молотил, молотил кулаками, чтобы мне открыли и впустили. Мать тащила меня, ничего не соображавшего, через квартиру, сначала в ванную, вымыть лицо и промыть перикисью ссадины, затем – в большую комнату с диваном.