Россия и мессианизм. К «русской идее» Н. А. Бердяева
Шрифт:
Ранее эта народная духовность лишь в редких случаях находила отражение в культуре элиты. К 1905 году относятся первые попытки выразить крестьянское мировоззрение средствами, заимствованными из арсенала интеллигенции{834}. Вскоре после этого торжество марксизма под корень скосило крестьянскую поэзию. Потому-то творчество немногочисленных крестьянских поэтов, в частности, Клюева и Есенина, так важно для проникновения в сущность народного сознания.
Народное сознание нашло выражение в творчестве левоэсеровских «скифских» литераторов. Клюев чувствовал себя поэтом «аввакумовского рода» и писал с сознанием этого духовного родства{835}. Иванов-Разумник в 1918 г. охарактеризовал Клюева как поэта, «открывающего нам подлинные глубины духа народного». Андрей Белый тогда настаивал, что этот народный поэт говорит от лица Правды Народной. Утверждалось, что «крестьянская Россия… устами названных поэтов произнесет свое вещее слово»{836}.
Именно в крестьянской поэзии
Еще В. Бихан справедливо указывал на примечательный факт: те элементы европейского марксизма, через которые европейский марксизм перешел в ленинизм, задолго до Ленина присутствовали в русской духовной традиции. Первоначально марксизм в России представлял собой не более чем инструмент, предназначенный для достижения целей, к которым в России стремились издавна. Европеизированные слои (за исключением лишь самих большевистских вождей) были уничтожены или нейтрализованы иными способами в ходе коммунистической революции {838} . Пресловутая «американизация» России, необходимая Ленину (для революционных преобразований требовался новый человеческий материал), могла быть направлена лишь на крестьянство, чье сознание и образ жизни не претерпели решающих изменений с допетровских времен [87] {839} .
87
Характерно, в частности, то обстоятельство, что в передачах советского радио в предвоенные годы Сталина нередко именовали не только «вождем и учителем», но также «отцом и учителем» — титул, встречавшийся в письмах патриарха византийского Филофея, адресованных великому князю Московскому (около 1395 г.: F. Miktosich, J. Muller. Acta et diplomata… Bd. 2. Wien, 1862. S. 191–192).
Раннесоветская аграрная революция не означала разрыва с традиционным мировоззрением крестьянства. Не только крестьянские поэты «восторженно приняли… октябрьскую революцию, прежде чем осознать, что она не отвечала их чаяниям», — писал Нико. В итоге не только Есенину стали «противны… руки марксистской опеки….: новая символическая черная ряса, похожая на приемы [того казенного] православия, которое заслонило своей чернотой свет солнца истины»{840}— той правды, которую ожидали от революции при ее начале. Не только меньшевики считали, что большевистская национализация крестьянской земли была возвращением к старомосковскому деспотизму{841}. Вернадский, выдающийся исследователь древней Руси, сравнил истребление бояр при Иване Грозном с «ликвидацией капиталистических классов коммунистической партией», а компромисс, на который пошел Иван, отменив опричнину, — с новой экономической политикой большевиков{842}. «Итак, круг замкнулся: два века европеизации в России… вливаются в жизнеустройство и сознание, которые — несмотря на их идеологическую отделку — были продуктами духовной культуры европейского девятнадцатого века, и хотя западническая направленность продолжает оставаться их характерной чертой, они, тем не менее, означают возврат к старым московитским идеалам… С социологической точки зрения, политический строй… [сталинской — М. С.] России — законный наследник допетровской Руси…»{843}.
Московское царство было государством служебно-литургическим: служба была непременной обязанностью всех сословий. (Крепостничество представляло собой, как известно, составную часть этой системы взаимных обязательств.) Таково было необходимое условие самообороны Москвы в условиях противостояния татарам и «латинскому» Западу. В сталинском Советском государстве старый московский принцип «службы государевой» воплотился с невиданным прежде размахом. Подчинение, эксплуатация, закрепощение отдельной личности ради укрепления государства перед лицом «внешнего врага», представляющего собой угрозу уже в силу самого факта его существования — все это достигло при сталинской власти чудовищной жестокости, немыслимой в древнем Московском царстве — и именно потому, что его духовная основа не имела, с марксистской точки зрения, права на существование.
Русские государи венчались на царство в Москве; местопребыванием же их, начиная с Петра Великого, стал, как известно, Петербург. Советская власть, напротив, родилась в Петрограде и, одержав победу, перенесла столицу в Москву. Здесь воплотилась ее внутренняя диалектика: Петербург был обязан своим возникновением насильственному господству абстрактного и рационального, как некогда писал Иван Аксаков{844}. Раскольников Достоевского — несомненно, порождение Петербурга{845}. (Напомним, что Раскольников полагал, будто основная масса человечества есть «стадо» и в этом качестве должна служить самореализации немногих «выдающихся» личностей.) Аналогичным образом, мануфактуры, вводимые Петром Первым, были основаны на принудительном труде — как и производство в сталинской России{846}. «Петр Великий и [сталинские — М. С.] большевики использовали сходные методы рекрутирования рабочей силы для своих великих строек… Поселения насильственно согнанных рабочих при Петре воскресли в севернорусских лагерях, созданных большевиками для строительства Беломорканала, Свирской элекростанции и т. д…»{847}.
Еще Достоевский справедливо усматривал в радикальном западничестве порождение петербургской бюрократии. Ее представитель утверждает (на страницах «Дневника писателя»), что из радикально-западнических требований немедленных перемен не родится ничего, кроме себе подобного{848}. Большевики сохранили «кумира на бронзовом коне» — конную статую Петра Первого, того самого, что «с тяжелым грохотом скакал» за безумным Евгением из «петербургской повести» А. С. Пушкина… «Насилием и террором… можно разрушать… — не больше. Петрограндизмом социальный переворот дальше каторжного равенства… и коммунистической барщины… не пойдет»{849}, предупреждал революцию величайший русский революционер — Герцен.
Предупреждение Герцена сбылось. Меньшевичка Вера Засулич также видела в большевиках «новых самодержцев». Их приход к власти она считала контрреволюционным переворотом{850}.
Глава 14
Большевизм как наследие русского антизападного мессианизма
Октябрьская революция предстает перед нами, таким образом, во всей своей двойственности: как завершение внешней европеизации России и вместе с тем — ее стремления отгородиться от Европы. Относительно своих отношений с Западом Россия как бы возвращалась к московскому периоду своей истории{851}. В те давние времена эти отношения были обусловлены прежде всего сознанием полной противоположности Москвы и Запада{852}. Как сообщал Флетчер в 1591 году, всем подданным московского государя было под страхом смерти запрещено покидать страну. В середине семнадцатого века в Москве царил страх перед возможным проникновением «латинской» ереси; всякие контакты с заграницей либо были полностью парализованы, либо находились под строжайшим контролем. Те немногие европейцы, что обитали в Московском государстве, не имели права свободного передвижения и жили в строгой изоляции от местного населения{853}. Русские, стремившиеся к общению с ними, были вынуждены хранить эти контакты в тайне{854}. Уже во времена Бориса Годунова русские, посылаемые учиться за границу, нередко отказывались возвращаться на родину. Отказы английского правительства выдавать этих «невозвращенцев» приводили московских чиновников в ярость{855}.
Представление о Московском царстве как о единственном подлинно православном государстве на Земле, окруженном отступниками и предателями, запятнавшими свою религиозную чистоту [88] , находилось в полном согласии с учением о Москве как Третьем Риме — последней единственной надежде православия, вечном царстве, что пребудет до скончания света; о царстве, чье призвание состоит в том, чтобы пронести сквозь века и сохранить для человечества единственно истинное учение до второго пришествия Христа.
88
Об этом свидетельствуют фрагменты псковской летописи, сопоставленные Малининым (с. 323 и ел.); см. также его примечания на с. 1212–1217. (Ср.: W. К. Medlin. Moscow and East Rome. Genf, 1952. P. 93–95, 102.)