Россия и мессианизм. К «русской идее» Н. А. Бердяева
Шрифт:
О том, что значение подобных идей далеко не ограничивалось одной лишь сферой чистой теории, свидетельствует примечательный факт: еще в девятнадцатом веке царское правительство научилось ставить социальную революцию себе на службу и использовать ее во внешнеполитических целях. Так, например, предоставляя крестьянам из западных окраин империи (находившимся в полуфеодальных условиях) некоторые преимущества по отношению к их помещикам (для которых нередко были характерны прозападные и антирусские настроения), власти стремились крепче привязать эти провинции к империи [93] .
93
Советский востоковед М. П. Павлович с удовлетворением цитирует
Философско-исторические предпосылки этой политики нетрудно обнаружить в мессианистских воззрениях славянофилов, в частности, у Юрия Самарина{891}. В 1846 году сам Николай Первый писал о польских крестьянах, принимавших участие в подавлении антироссийских выступлений польского дворянства. Поведение крестьян вызвало у него чувство удовлетворения, и он приказал щедро наградить их. Этот самодержец писал, что многим кажется, будто в Галиции крестьяне имеют свое собственное представление о коммунизме, поскольку местные крестьяне убивают господ всякий раз, когда появляется законный предлог. Там это хорошо, но было бы опасно позволить этому движению распространиться в России, — заключал царь{892}.
Спустя десять лет Самарин утверждал: «Наше правительство… в таком положении, что… оно может легко усвоить весь механизм революционной пропаганды, ни …на волос не теряя власти»{893}.
Подавление польского восстания 1863 года, по преимуществу дворянского, совпало с замедлением, если не приостановкой либеральной внутренней политики Александра Второго. О том, насколько радикальными были меры, предпринятые российскими властями для разгрома восстания, можно судить по словам Александра Второго, адресованным Н. Милютину (последний слыл и в действительности являлся приверженцем радикальных реформ в аграрном вопросе). Ступай в Польшу; примени там свою красную программу против польских магнатов! — приказал ему Александр{894}.
О том, как аграрная революция служила политике русского царя, свидетельствуют сообщения придворных сановников того времени: «…Муравьев привез в западные провинции агентов, которые отождествляли интересы России и революции. Мы как-то представляли себе, что дело России укрепится в западных провинциях, если мы… искуственно используем крестьян против помещиков. Для этой цели мы держали там таких людей, которых мы — в самой России — не стали бы терпеть на государственной службе…»{895}.
Должности мировых судей и служащих новосозданного департамента по крестьянским делам, особенно в западных провинциях, были доверены таким людям, которые были воспитаны в духе ненависти к помещикам и к имущественному неравенству, — сообщал другой источник. В подтверждение своих слов он приводил следующие примеры: в одном поместье мировой судья остался стоять на мосту и, указывая на поместье, сказал толпе народа, что все это принадлежит простым людям. Другой мировой судья заявил, что самым лучшим решением было истребить всех дворян{896}.
Однако радикальные западники сами сознавали противоречие между той политикой, которую бюрократия проводила в России, и той, что применялась на окраинах. Так, например, в 1876 году Драгоманов резко выступил против «московского полусоциализма», насаждаемого царским правительством в задунайских землях. Драгоманов полагал, впрочем, что, как и в Польше после 1863 года, побуждением к этому был крестьянский мессианизм Герцена {897} . В самом деле, хотя Герцен и иронизировал по поводу революционной политики «Спартака на троне», он никогда ее не отвергал [94] .
94
Касаясь мер, которые принимали российские власти, подавляя польское восстание 1863 года, лорд Элленборо говорил: «В данный момент российский император — первый революционер в Европе… Возмущение масс против собственности (принадлежащей польским помещикам) идет полным ходом, и император возглавляет его» (цит. по: Kucharzewski. Origins. P. 380). А пятнадцатью годами раньше Доносо Кортес, клерикально-монархический идеолог, выступая в испанском национальном собрании, указывал, что «славянство давно уже связало себя с революцией» (ответ Герцена на это высказывание хорошо известен, ср.: Герцен (1919). Т. 8. С. 40 и сл.; см. также: Герцен (1919). Т. 16. С. 462, 429 и сл.)
Консерватор-монархист Катков, смертельный враг Герцена, защищал аграрную политику «русских революционеров» в Польше от критики, раздававшейся из консервативного лагеря{898}. А ультраконсерватор Победоносцев сам проводил подобный курс по отношению к эстонскому и латышскому крестьянству, стремясь к русификации Прибалтики{899}. Наконец, своего рода «византинист» Константин Леонтьев, с присущим ему радикальным антиевропеизмом, в письме, написанном в начале восьмидесятых годов и не предназначавшемся для печати, выражал надежду на то, что Россия сможет дать достойный ответ разрушительным силам, проникающим в нее из Европы: это произойдет, если русский царь поставит себе на службу силу социализма: «Иногда я предчувствую… что русский царь… станет во главе социалистического движения и организует его, как Константин способствовал организации христианства… Но что значит организация? Организация означает принуждение, благоустроенный деспотизм, узаконивание… постоянного насилия личной воли граждан…». Леонтьев придерживался того мнения, что организация такого сложнейшего, прочного и нового рабства, каким является социализм, едва ли возможна без мистики…{900}
Но не на мистике было основано то, что идеолог монархического панславизма Данилевский писал в своей знаменитой книге «Россия и Европа», считая, что у России счастливая судьба. Для усиления власти требуется не политика подавления и угнетения, но политика освобождения, — утверждал Данилевский. В этом, быть может, единственном в своем роде совпадении этических мотивов и политических выгод — залог ее великой судьбы{901}.
Однако в силу тех внутренних противоречий, о которых шла речь выше, петербургская империя не смогла последовательно проводить подобную внешнеполитическую программу. Это стало возможным лишь после большевистской революции — но тогда уже при невероятной радикализации принципов, лежавших в основе «политики освобождения».
Так как идеологические категории большевизма внешне представляли собой заимствование с Запада, то многие современники, лишь поверхностно оценив ситуацию, приходили к глубоко ошибочному выводу о том, что и сама большевистская революция носила западнический характер. На самом же деле уже Победоносцев заимствовал свои аргументы против «разлагающего» западноевропейского либерализма из арсенала радикально-революционных европейских публицистов вроде Макса Нордау{902}.
В этом направлении уже в 1864 году рассуждал Н. Н. Страхов. Безнадежная, пессимистическая самокритика разрушает духовные основания Запада, люди там сгибаются под тяжестью своей собственной цивилизации; все, что их окружает, прибивает их к земле, — писал он{903}. Однако Страхов, как и его друг Достоевский, отрицали возможность таких проявлений «упадка» и его революционных последствий для самой России. Достоевский мотивировал это тем, что все, чего хотят в Европе, в России уже существует — по крайней мере потенциально. Это, по мнению писателя, составляло сущность России, но только не в революционной форме, а в форме Божьей правды, правды Христовой, которая должна однажды осуществиться на земле{904}.