Россия молодая (Книга 2)
Шрифт:
– Да как размышлять, коли Ржевский едет?
– Едет не торопясь. Ему еще в Вологде дела препоручены.
И, кривясь от ненависти к воеводе, Мехоношин заговорил о том, что в беде никто не повинен, кроме самого князя: давно надо кончить с Иевлевым, мертвецы не болтливы, помер в узилище - и спроса нет. Горе мыкают нерешительные, слабые, те, что ни единого дела до конца сделать не могут. Вор капитан-командор, кабы после баталии попридержал покрепче иноземцев, может и не увяз бы, как нынче. А еще лучше было бы для него кончить в крепости и Риплея, и Звенбрега, и Лофтуса. Небось,
– Да ты научи, чего мне делать?
– забормотал князь.
– Как мне жить-то, господи преблагий...
– Как?
Мехоношин наклонился к самому лицу воеводы:
– А так, что перво-наперво развязаться с Иевлевым! Ночью с верными людьми придушить его в подземелье, - кто распознает, какой смертью он кончился?
– Где же сих людей взять?
– Коли крепко занадобится - отыщешь. Давно надо было то сделать, еще в те поры, когда я на Москве был, порошка подсыпать, али петлей удавить, али топором в темный час по башке. И Егора с Лонгиновым зря отпустил, не для чего было...
– Да, легко тебе говорить, когда письмо от Апраксина не тебе, мне...
– А ты бы то письмо Ромодановскому - дескать, кого мне, батюшка князь-кесарь, слушать... И с хитростью, дабы на Федора Матвеевича тоже тень почернее кинуть. Господин Ромодановский один противу их всех стоит, един никому не верит, един свою думу думает. Он бы эпистолию твою, князь-воевода, может до времени и придержал бы, а как над Апраксиным какая туча повиснет - письмо бы и пригодилось. Хаживал я к нему, знаю, чего князю-кесарю надобно. Имаешь-де ты здесь на Архангельске государевых воров, как на Азове делывал, бьешь нещадно к их царского величества удовольствию, рубишь корни, а корни те далече протянулись - и к Хованским, и к Милославским, и еще нивесть к кому. Я об том князю-кесарю сам говорил на Москве. А заводчиков всему делу здесь двое: первый - Крыков, на него все валить можно, он не ответит. Стрелецкий, дескать, бунт на Москве тоже не без него был. Егора бы вздели на дыбу, он и про Иевлева то же бы сказал. Сильвестр ныне слаб - со второй, с третьей пытки кончился бы...
Мехоношин подумал, добавил:
– Нет, нынче, пожалуй, поздно, князь. Уже не совладаешь. Робок ты. Сам все и погубил. И мужиков, которых я согнал тогда, не для чего было отпускать, на пытке многое бы сказали...
– Да разве ж я... Да господи... Своею волей, сами ушли...
– На то ты и воевода, чтобы не ихней волею делалось, а твоей, Алексей Петрович. Теперь, заместо того, чтобы корчиться у тебя в застенке, гуляют. Думного убили, зипуна добывать пошли, жгут вотчины...
– Что же делать-то?
– дребезжащим голосом спросил Прозоровский. Пропадать нам теперь?
– Которые не до конца доделывают - тем пропадать!
– безжалостно ответил Мехоношин.
– Тут робость невместна. Али так, али эдак. Али ты голову срубишь, али тебе ее срубят. А за что рубить - есть. И то он, сам-то, долго молчит, терпит, ждет. Верный был ему слуга князь Прозоровский. Ну, а как все вызнается...
Воевода совсем помертвел, взмолился:
– Поручик, голубь! Один я, советчиков никого нет, вели, как быть, все по-твоему станется: какими людишками
Поручик, позевывая, будто оно ему и ни к чему, стал говорить, как надобно делать дальше. Прозоровский слушал, угодливо кивал, благодарил...
В дверь постучали, пришел Молокоедов, принес письмо. Князь сорвал печать, Мехоношин принял из его дрожащих рук бумагу, прочитал сначала про себя, потом наглым, бесстыжим голосом вслух. Письмо было совсем короткое: что-де едет к Архангельску воеводою на Двину князь Василий Ржевский, князю же Прозоровскому за многие его службы и ради преклонных лет и злых недугов жить отныне где похочет - хоть в своей вотчине, хоть в Архангельске, хоть в Холмогорах...
– Вишь, как!
– шепотом промолвил Прозоровский.
– Да уж так, - усмехнулся Мехоношин.
– Видать, дошла челобитная...
– С чего ж оно тебе видать?
– спросил воевода.
– Сказано: за многие его службы и ради преклонных лет и злых недугов. Коли б дошла - разве так обернулось бы?
– Дошла, дошла челобитная, батюшка!
– встрял Молокоедов, и лицо его уже не выражало никакого почтения к князю-воеводе Прозоровскому. Отставили тебя, Алексей Петрович, от кормления - это наперво, а далее, небось, быть суду, начеты станут считать, людишек опрашивать. Ой, худо тебе, батюшка, худо, князь, вовсе худо...
И без спроса, без поклона Молокоедов пошел к двери - звонить по городу, что воеводству Прозоровского пришел конец, рассказывать про него были и небылицы, вздыхать, качать с укоризною головой и жаловаться, как тяжко под ним было справлять государеву службу...
– Ты... куда?
– по старой привычке было гаркнул князь, но тут же одумался и замахал ладонями: - Иди, иди! Иди уж...
Но Молокоедов еще постоял с улыбочкой, поморгал, и, опять-таки не поклонившись, ушел навсегда из воеводского дома.
– Что ж теперь делать станем?
– спросил Прозоровский совсем робким, виноватым голосом у Мехоношина.
– Как теперь быть, поручик? Может, и верно от греха подальше в вотчинку, да и пересидеть там тихохонько грозу. Как скажешь?
– В вотчинку?
– с недобрым смешком произнес Мехоношин.
– Туды. Тихохонько.
– И оттудова достанут!
– сказал Мехоношин.
– У Апраксина ручища длинная. Не ныне, так завтра, а только достанут. Непременно достанут... Спеху-то нет. Про дела твои не все знают, да, видать, и помнят заслуги твои на Азове. Иначе бы сразу на аркане поволокли, потому что, князюшка, наделал ты тут дел, наломал дров нешуточно...
Прозоровский просипел что-то невнятное, сидел обмякнув, смотрел пустыми глазами. Мехоношин поднялся, сказал, что зайдет попозже, тогда и решат, что делать; не торопясь, посвистывая, отправился к дьяку - получать государево жалованье всем служителям Новодвинской цитадели. Денег было много, считали долго, Мехоношин не раз и не два все пересчитывал сызнова. Для бодрости поручик велел принести полштофа вина.
– Как там воевода-то?
– спросил дьяк.
– Худо!
– ответил Мехоношин.
– Спросят с него, строго спросят.