Россия молодая (Книга 2)
Шрифт:
– Жил бы себе и жил в тундре, - тихо сказала она.
– Вон, слава богу, какой здоровый стал... Чего тебе здесь-то делать?
– И козлу, говорят, недосуг, - улыбаясь ответил кормщик.
– И у него своя забота: надо коней на водопой провожать...
– Схватят тебя, Ванечка...
– А я не дамся! Я сам первый туда пойду.
Таисья знала, что он не шутит, так же, как понимала, - он пришел в город только затем, чтобы самому отправиться на съезжую... Но все это было так страшно, что ей не хотелось верить, и она пока только отмахнулась и молча начала стаскивать
– Да ты что, Таичка?
– теряясь от вида плачущей жены, спросил Рябов. Намаялась, что ли?..
– Не намаялась, - рыдая и не зная, что ответить, говорила она, ничего я не намаялась, а только... еще беда, Ванечка: господина Крыкова шпагу отыскали, Афанасия Петровича... Повезли ту шпагу в церковь, - не взял батюшка... Все боятся, воеводы боятся. Поп, и тот боится, а чего? Чем он-то, покойник, грешен? Для чего шпагу в церковь не берут?
Таисья, всхлипывая, закрыла рот ладонью, в избе сделалось совсем тихо. Потом Семисадов сказал с глухой угрозой в голосе:
– Ничего, не испужаемся! Не больно пужливые! Сделаем как надо! Помирать - не в помирушки играть, а как Афанасий Петрович смерть принял дай боже любому воинскому человеку. Быть его шпаге в церкви, да не у Параскевы, а в нашей, крепостной. С честью ту его доблестную шпагу внесем, и никто нам на пути не встанет, а встанет - сомнем. Верно говорю, Иван Савватеевич?
– Верно!
– твердо и спокойно ответил Рябов.
5. КАК ЖЕ ИНАЧЕ БЫТЬ?
Весть о найденной шпаге доблестного капитана Крыкова, исконного двинянина и доброго человека, молниеносно облетела весь город Архангельск. Дружившие с Афанасием Петровичем, знавшие его близко много о том постарались, и крепкими словами поносили архангелогородцы того курохвата-попа, который посмел отказаться принять в церковь оружие погибшего капитана.
Стрелецкий полковник Вильгельм Нобл доложил о брожении умов в городе князю Прозоровскому. Тот сердито засопел, но противодействовать не решился, а только сказал:
– Сбавить бы им, дьяволам, пыху, да как оно сделать? Ты вот чего... полковник... ты, этого! В крепость нечего шпагу тащить, а есть тут возле Гостиного двора часовня во имя Спаса нерукотворного, пусть там шпажонку его и вешают. Не на вовсе, а лишь на время. Все едино, Крыков сей перескок - он к шведам в полон ушел, так я на Москву и отписал...
Вильгельм Нобл с удивлением поднял брови: воевода в последние дни начал нести такую околесицу, что даже ко всему привычные дьяки только перемигивались.
– Но посадские люди, все здешние ремесленники и иные простолюдины желали бы видеть шпагу именно в крепостной церкви!
– произнес полковник.
– Не к чему!
– Они будут шуметь!
– Как велено - делай!
– произнес, не слушая, Прозоровский.
Полковник говорил. Воевода, подперев ладонями опухшее, бессмысленное лицо, смотрел на стенной ковер, на котором развешано было богатое оружие. "О, мой бог, он опять совершенно пьян!" - подумал Нобл, поклонился и ушел.
После
– Пустовойтов что?
– спросил воевода.
– Отпущен, как тобою, батюшка князь, велено. Что крепко были дружны Крыков со злодеем твоим Иевлевым - то все с его слов записано, а более чего нам надо?
– Кто челобитную к Москве свез?
– спросил воевода.
И крикнул бешеным, неистовым голосом:
– Изведу всех, дознаю правду, злодеи мои, убивцы, иродово семя! Где те воры, пошто не пытаны, для чего не изловлены? Кто верного моего думного дворянина Ларионова стрелил смертно? С мушкетами, с ружьями на Волгу ушли, зипуна добывать, царевы злые вороги, а вам хоть что? Куда вы смотрели, псы? Где злодей мой, мужик Кузнец?
Дьяки, растерявшись, мямлили вздор, воевода совал жирный кулак им в лицо, топал ногами; зайдясь, рванул Молокоедова за бороду, поволок на расправу. Тот заверещал поросячьим голосом, князь отшвырнул его, повалился на лавку. Абросимов, вытягивая шею, шептал:
– Не иначе, как от Марьи Никитишны все зло, не иначе, как от нее. Сидит в рябовской избе - гордая, белая, кровинки в лице нет, а все с нами как со псами шелудивыми. Бесстрашная ведьма! И от нее люди на Москве бывали, и к ней приходимцы некоторые наведывались - то подлинно, князь-воевода. Середь белого дня остерегаются, а как потемнее - и туда, на Мхи.
– От кого приходимцы?
– То не дознано. Может, и от того самого господина Апраксина - злого тебе ворога, может и от Головина Федора Алексеевича, может от Меншикова... Давеча на торге говорили: был будто здесь тайно некий человек, прозывался фискал, об тебе дерзостно спрашивал, а когда стали ему руки вязать, словно бы в воду канул...
– Отпустили, ироды!
– завизжал князь.
– Как бы не так!
– молвил издали, негромко, но с дерзостью в голосе, побитый Молокоедов.
– Как бы не так, князинька! У сего фискала грамота с печатью и с подписом...
– Чей подпис?
– То-то, что чей! Самого Апраксина. Крутит он там и на Москве и на Воронеже, все поперек князю-кесарю делает, вцепился зубищами, что и не оторвать.
Воевода поднялся, пнул ногой стреканувшего от него кота, заходил из угла в угол. Дьяки жались у двери, он их словно позабыл, так они и ушли без всякого приказания.
Попозже приехал Мехоношин, встревоженный, злой. Облизывая тонкие губы, спросил, верно ли, что Ржевский уже на пути из Москвы к Архангельску. У князя ослабели ноги, он открыл рот, долго не мог вымолвить ни слова, потом шепотом спросил:
– На Москве-то, на Москве тебе что сказывали? Разве о сем речь была? Обласкали, одарили, а ныне вдруг...
– Видать, новое нечто пронюхали!
– сказал Мехоношин.
– Князь-кесарь так, а другие иначе. Больно ты прост, Алексей Петрович, больно головою крепок. Тут размышлять надобно...