Россия молодая (Книга 2)
Шрифт:
– Ну и леший с тобой, пес ты, а не поп!
Поп заругался, замахал на Егоршу руками, тот, выйдя с Таисьей, сказал:
– Ништо, Таисья Антиповна! Назавтра понесем шпагу в цитадель, откроют ворота, не посмеют, собаки, нарушить святое дело.
И добавил со вздохом:
– Был бы здоров преосвященный Афанасий, задал бы им страху долгогривым, долго бы помнили...
4. ДОМА
Рябов сидел у стола, откинувшись на лавке, не торопясь пил вино. Бабинька уже сменила штоф, с опаской посматривала на Ивана Савватеевича, что не закусывает. Он не хмелел, только глаза его делались
– Ну?
– Вестимо, не поминали, говорю. А они опять за свое. Один вот здесь на лавке сидит, да глазищами меня сверлит, а другой позади, все покрикивает...
– Выгнать бы тебе их взашей, Марья Никитишна!
– Они узилищем стращали, Иван Савватеевич. Мы, говорит, тебя, даром что боярская дочка, в железы закуем, да на дыбу взденем, там закукуешь по-нашему, по-доброму. И еще все пытали про некоего шведского человека, что на цитадели был с почестями принят. А я-то знаю, мне Сильвестр Петрович еще в те поры сказывал, то - русский, Якоб его имечко, наш православный... Не верят. Лаяли меня поносными словами...
Она крепко вытерла лицо ладонями, повела плечом.
– И чего делать, ума не приложу. Егоршу отпустили, Лонгинова тож, а Сильвестр Петрович все томится, и никому не ведомо, когда кончатся его мучения.
– Об чем они там с Егором толковали?
– спросил Рябов.
– Об том же! Дружен ли был покойный Крыков с Сильвестром Петровичем.
– А он чего?
– Правду сказал: дружны. И беседовали подолгу, и вдвоем бывали. Чего ж, люди воинские, мало ли...
Кормщик пристально посмотрел на Марью Никитишну, налил себе вина, медленно выцедил, погодя молвил:
– И с чего ты, Марья Никитишна, думаешь, что сим дьякам-курохватам надобно правду говорить? Ничего им не надо от нас слышать, ни единого слова. Молчи знай да помалкивай, да еще молчи. А коли молчать невмоготу толкуй одно: не знаемо, слыхом не слыхала, видом не видала. Так-то... Сей дьяк тебе одного лишь худа желает, от твоего худа - его хорошо. Так и не давай ты ему ни синь пороха, пусть хошь лопается на твоих на глазах...
– Я ведь... как лучше хотела, Иван Савватеевич...
– Шут с ними, с дьяками с сими!
– молвил Рябов.
– Наперед помни, что сказал. Я всякого навидался, Марья Никитишна, старый воробей, меня на мякине не проведешь...
Задумался ненадолго, потом спросил:
– Федосей Кузнец сюда не наведывался ли?
– Надо быть, захаживал!
– ответила бабинька.
– Да только верно не упомню, Ванечка. Народу-то к нам ходит - не перечесть, одни не живем. И к нам и к Марье Никитишне...
Кормщик взглянул на Иевлеву, она кивнула головою:
– Верно, многие бывают. От Москвы некоторые люди. Чудно как-то. Зайдет, посидит, от кого - помалкивает, потом вдруг должок некий отдаст будто бы издавна Сильвестру Петровичу
– И многие такие?
– Да вот - живем еще, и деньги есть...
Рябов усмехнулся, светло поглядел на Марью Никитишну, спросил:
– Выходит, свет не без добрых людей?
– Выходит, что так. Опалы стерегутся, а дело свое делают...
Он набил табаком трубку, примял табак пальцем, закурил. Марья Никитишна негромко рассказывала, как прожила это время, как пропала бы без Таисьи и без бабиньки Евдохи, без Ванятки...
– Да, уж и пропала бы!
– сказала бабинька.
– Что клепать на себя.
Обернулась и произнесла назидательно:
– Хошь ты, матушка Марья Никитишна, и дворянского роду, а спеси в тебе дворянской ни на грош нет. Женка и женка, как другие некоторые наши двинянки. Работой не гнушаешься, дарма слезы не льешь, дети твои обихожены, давеча и дровишек наколола...
– Не я колола - Ванятка!
– улыбнулась Марья Никитишна.
– Он не дал!
– Тоже мужик?
– спросил Рябов.
– А что?
– сказала бабинька Евдоха.
– Чем не мужик? Не едины женки да девки в избе живем, при нас парень. Давеча девы - Верунька да Иринка - мыша забоялись, он того мыша помелом и погнал. Мужик!
– Не сробел мыша-зверя?
– Он у нас не робкой дюжины...
Кормщик допил водку, потянулся, вышел наружу. Уже совсем рассвело. Флюгарка на крыше избы жалобно поскрипывала, в подклети кричал петух. Было морозно. Из бани валил дым, пора было таскать воду. Бабинька Евдоха тоже вышла на крыльцо, сказала, вздрагивая на холоду:
– И что оно на свете деется, Ванечка? Когда его отпустят, Сильвестр-то Петровича? Так все ничего, а вот не спит она. Не спит и не спит. Какую ночь проснешься - сам ведаешь, сон у меня старушечий, легкий, - как глазыньки открою - смотрит. И темно, а все слышу - смотрит. Смотрит и смотрит...
Рябов не ответил, велел:
– Ванятку буди, бабинька, я с ним завсегда люблю париться. Он еще и не знает, что я к дому вернулся. И самоедина Сермика подымай, заспался. Пусть кочевью своему расскажет, как его большой Иван паром парил и мылом мылил, небось разахаются...
Ванятка выскочил на крыльцо, еще не разлепив сонных глаз, ахнул, увидев отца, смешно завизжал на олешек, что, словно в тундре, похаживали себе на крепких копытцах по двору.
Вдвоем с сыном кормщик долго возился с Сермиком, пока тот дался, чтобы с него содрали все его одежки. Бабка Евдоха, наметая глубокий сугроб во дворе, качала головою, слушала веселую возню в бане, улыбалась:
– Ну, беси, прости господи, прямо беси! Для острога парится, а сам чего вытворяет...
И колотила в банную стену ручкой метлы:
– Угорелые! Баню сломаете!
Там опять заячьим голосом закричал Сермик. Забасил в ответ, уговаривая, Рябов. Дверь заходила ходуном, потом вновь все стихло. Рябов говорил Сермику:
– Да ты что дуришь, парень! Вон какой мужик уродился, а бани боится. Сколько медведей побил, первый охотник в тундре, а воды с мылом ему страшно. В бане мыться - худо и убожество отмывать, лепоту и хорошество намывать...