Рукопись, найденная в чемодане
Шрифт:
Пусть я и был лишен родного дома, но обрел мисс Маевску, запавшую в глубину моего сердца. Пусть меня и увезли с Гудзона, но я обрел Альпы. Пусть меня и отсекли от родного моего наречия, но я получил в дар европейские языки. Пусть меня и приговорили к наказанию в столь юном возрасте, но, возможно, благодаря шоку из-за всего, что произошло, я обрел самый чудесный дар. Величайшие чувства моей юности: любовь к родителям, к родному дому, к мисс Маевской, к Самому Богу, несомненные, незапятнанные, не знающие отлагательств, – сохранились.
Констанция
(Если вы этого еще
Может, это и глупо, но, вспоминая о Констанции, я часто думаю о красной мятой шляпке, которая с легкостью поместилась бы у меня в ладони и которая прыгала у меня перед глазами ясным и морозным вечером среди гор Уайг-Маунтинс, что в штате Нью-Гемпшир. Шляпка эта восседала на пышной кудрявой шевелюре, венчавшей голову некоего экономиста, шагавшего впереди меня по бревенчатому мосту, направляясь в зал заседаний.
Он не давал ей упасть, защемив тулью между большим и указательным пальцами. Подпрыгивая, она норовила сперва закрыть от меня кое-какие звезды, а потом позволить их свету достичь моих глаз. Перед тем как войти, он положил ее на сугроб, снег в котором был мелок, как пудра.
Среди разговоров, затеявшихся, когда мы оказались внутри, среди всего этого блефа и деланой веселости речей, призванных скрыть людские маневры ради занятия того или иного поста, подобные маневрированию военных кораблей в Трафальгарском сражении, – никто и не подумал о той шляпке. Мы собрались в этом помещении с видом на заснеженное поле, чтобы обсудить там финансовую политику и восстановление Европы. Кому какое было дело до крошечной шляпки, изготовленной в Японии?
Мне – было. Я смотрел на нее, водруженную на сугроб, и думал (или, скорее, чувствовал), что пришло время стать отцом, нянчить ребенка, для которого эта штуковинка могла бы иметь ценность, которого она могла бы порадовать. Так что я снова вышел, вытащил ее из снега и сунул себе в карман. После того как я снял пальто и уселся на свое место за столом, сквозь меня, подобно уколу, прошло краткое чувство удовлетворения, полное любви и счастья, то самое, что испытываешь, когда держишь на руках младенца.
Возможно, это отобразилось у меня на лице. Разумеется, из всех, кто собрался в том зале, жаждая продвинуть свои дела и пустить пыль в глаза всем остальным, я был наименее конкурентоспособным и наименее настроенным на битву. В то время я ни о чем, кроме детей, не мог думать, и меня омывала волна нежности.
Было это зимой 1947 года, и та конференция по финансовой политике явилась одной из многих, проведенных после Бреттон-Вудской. Уайг-Маунтинс для экономистов были тем же, чем когда-то был Париж для художников. И совсем не вредило то, что в часы досуга можно было покататься на лыжах.
У меня не было особого желания присутствовать на самой встрече. Я не был ни экономистом, ни ученым. Не был хорошо знаком с монетаристской теорией. Служба моя у Стиллмана и Чейза состояла в том, чтобы производить оценку той или иной страны и делать предсказания относительно ее будущего, политической стабильности, военной мощи и общественного устройства. Располагая всем этим, финансовые гномы кроили свои собственные рекомендации, которые затем пересылались мне и другим партнерам, а я их комментировал, насколько это было возможно, на языке своих оригинальных построений.
Например, если мы собирались профинансировать где-нибудь строительство
Моя экономическая интуиция базировалась на понимании десятка-двух основ экономических отношений. Плюс к этому сказывалась симпатия к швейцарцам. Экономические перспективы той или иной страны я измерял относительно швейцарской модели; однако мои оценки всегда оказывались верными – по той единственной причине, что экономические исследования в конечном счете основаны на понимании политики, искусства и национального характера.
Экономику Швейцарии можно истолковать с помощью пятнадцати слов: свобода, демократия, сбережения, инвестиции, риск, ответственность, тайна, гордость, подготовка, тщательность, аскетизм, мир, предвидение, решительность и честь. У швейцарцев имеется миллион великолепных инвестиций, чтобы жить припеваючи, но первоначальным их импульсом было то, что они абсолютно ничего не имели и жили слишком уединенно в своих горах, чтобы надеяться на то, что кто-то прислушается к их причитаниям.
Весь этот чемодан я мог бы заполнить одним лишь эссе о Швейцарии. Я рос там, и основой моих к ней симпатий является то, что многие годы я провел в тамошних горах. Горы, окутанные туманом или сияющие на солнце, представляют собой сердце этой страны – и, возможно, сердце всего мира.
Директора Стиллмана и Чейза желали, чтобы я овладевал всеми секретами монетаристской теории. Я никогда и не просиживал в офисе. Сильной моей стороной была разведка. Я, бывало, приезжал в какую-нибудь страну, навьючивал себе на спину рюкзак и с месяц ходил повсюду пешком: разговаривал с каждым, кто мне встречался; посещал фабрики, мастерские и магазины; интервьюировал редакторов всех газет, какие можно было найти в провинциальных городишках; изучал доступную статистику; углублялся в карты; проверял отделку и дизайн местной продукции. Проходил вдоль железнодорожных путей, наблюдая, как они обслуживаются, с какой скоростью движутся по ним поезда и насколько они загружены. Несколько недель спустя, закаленный и загорелый, с полностью сформировавшимся в моем мозгу отчетом об экономике данной страны, я наносил визиты руководителям ее правительства и деловых кругов и слушал, как они пытаются обходить все острые углы, которые могли бы быть укрыты от кого другого, но не от меня, исходившего здесь пешком пять сотен миль.
Для Стиллмана и Чейза я был тем же, кем Лоуренс Аравийский был для английских генералов: они не могли без меня обойтись, хотя им этого отчаянно хотелось. Я для них заработал или же сэкономил огромные суммы денег – по нынешнему долларовому курсу буквально миллиарды. Из-за этого они с терпимостью относились к моим вывертам. В большинстве инвестиционных банков я не продержался бы и пяти секунд, но работать у Стиллмана и Чейза я начал в 1918 году и был в фирме таким ветераном, что они старались смотреть на мои странности как на традицию собственной фирмы. А именно: вставал я в пять утра, так что в 5.45 я уже сидел за своим рабочим столом. Это им нравилось. Для них я был идеалом пуританина-протестанта, за исключением того, что я настаивал на послеобеденном сне. Где бы я ни был, после обеда мне требуется час-другой вздремнуть.