Рукопись, найденная в чемодане
Шрифт:
Вскоре (что, в соответствии с календарем наших бабушек, означало шесть-восемь месяцев) набранные нами тысячи часов поцелуев, объятий и ласк привели к бесконечно длящемуся… ох-хо-хо… к тому, чего мы не смогли избежать, хотя и не торопили событий. Такое дело не было, как оно столь часто оборачивается ныне, занятием, к которому приступают после десятиминутного знакомства, или гимнастическим упражнением, или общественной нормой поведения, или разновидностью оргазматического армрестлинга.
То было высшей точкой многомесячных испытаний, поисков решения, нравственной борьбы. То было знаком истинной любви. То было обоюдной капитуляцией перед первой заповедью,
Сильнейшие вьюги начинаются с мелкого снега. Я, скорее всего, обезумел, чтобы пуститься жить в столь требовательном режиме, когда мне было за сорок и физический мой расцвет уже миновал. Под конец мы проводили в постели дни напролет. Уверен, что насекомые делают так же. Как-то раз на самом верху своей двери в ванную комнату я увидел двух поденок, сомкнутых в идеальной симметрии. Я дунул на них, и они улетели прочь, так и оставшись сомкнутыми в единое целое. Полет их был быстр и грациозен. Что за чудо позволило им внезапно, без обдумывания, превратиться в биплан?
На пляже я вижу неразборчивых в связях юных особ, чья плоть покоится в их купальниках на манер дынь, сунутых в детские рогатки. Что они знают, кроме самого очевидного? Что может какая-нибудь страстная сучка с татуировкой на левой груди знать о Констанции, о ее стройных сильных плечах, о ее скромности – и тайной чувственности, которая буквально взрывалась, когда наконец она дала себе волю?
Я слышу звуки грязной ламбады. Здешние жители насмехаются над Севером. Насмехаются над тем, чему научило нас холодное море и горные ветры. Они насмехаются над Обольщением и Падением.
Вы не знаете причины, по которой она обманывала меня, но цель моей простительной лжи вам известна. Я не хотел, чтобы она полюбила меня из-за денег, не хотел, чтобы она почувствовала, что все, что она сделала, было (по сравнению с тем, что сделал я – в реальном мире, с реальными людьми, с целыми экономическими системами реальных стран) не более чем бесплодным академическим упражнением.
Многие любовные истории, полагаю я, оканчиваются даже еще более пышным и – одновременно – более разрушительным расцветом, при котором страсть, надрывающая сердце, истощается в служении тщеславию. Думаю, мы могли бы переехать в Коннектикут, обзавестись несколькими пони, а своих детей определить в какую-нибудь школу. Все могло бы окончиться иначе… Этого не случилось, потому что всякий раз, озираясь вокруг, я натыкался на какую-нибудь двусмысленность.
Первый слабый намек на то, что не все идет так, как я полагал, дошел до меня следующим же летом – то есть летом 1947 года, в августе, который в Нью-Йорке знаменуется жарой, окутывающей город подобно слепящей вуали. Город в ту пору помнится мне колоссальным этюдом в черно-белых тонах, с куда большими оттенками серого, чем ныне ведомо миру. Он был и тише и смиреннее, чем теперь, – возможно, потому, что все прежние его формы достигли предела, и это было паузой перед обрушением. По-видимому, гибель прежнего царства и зарождение нового наступили во время Великого снегопада сорок седьмого, когда весь город, чего не случалось ни прежде, ни позже, был покрыт глубоким белым саваном. Он остановил всех мужчин, женщин и детей, остановил трамваи, остановил театры, остановил торги на бирже, остановил автобусы, остановил часы.
Нью-Йорк созвал семьи объединиться в мире, и когда все безмятежно собрались в городе, его стянуло тугой тетивой и последовало великое потрясение. Снег обрушивался с карнизов и уступов зданий, словно кто-то
Великий мой пиетет перед тем временем объясняется просто: там пребывают те, до кого мне теперь не дано дотянуться. Больше всего на свете мне хотелось бы вернуться к ним, и поэтому на все, что их там окружает, я взираю в своей памяти с нежностью – возможно, ошибочной, но тем не менее именно с нежностью.
Если бы я не отправил сам себя в изгнание, то оставался бы в Нью-Йорке, и это бы меня погубило. Атак – он предстает передо мною таким же, как был, и, хотя он всегда недосягаем, я вижу его, и буду ясно его видеть, пока не умру. Кто знает, возможно, в момент смерти мы воссоединимся?
Я вижу все это, словно сегодняшний день. Вот мы с Констанцией плывем на катере к Медвежьей горе. На сером фоне пейзажа Констанция выглядит как этюд, выписанный сочными, живыми красками. Она так хорошо загорела, что белое ее платье отливает розовым. Мы продвигаемся все дальше к северу по Гудзону, а легкий бриз доносит до нас по воде рев с Уэстсайдского шоссе, напоминающий шум отдаленного прибоя.
Левой рукой я обнимаю ее за плечи и мягко притягиваю к себе. Через свой костюм и ее платье я ощущаю ее тело так, словно вовсе и не существует такой вещи, как одежда. Пальцы мои легонько обвиваются вокруг ее предплечья, а она так же легко кладет мне руку на талию. Позади нас лежит город, сияющий своей старинной славой, весь пронизанный ею, но уже находящийся на грани необратимых перемен. Через золотистые его заливы не будут больше тянуться вослед за паромами струи пара и дыма, а с улиц навсегда исчезнут лошади. Дерево и камень отжили свое, и пальто, ниспадавшие свободными складками, и окна, открывавшиеся вереницами, и все непредсказуемые поступки, что защищали нежную человеческую душу.
Констанция, хоть она и молода, намного моложе меня, все равно принадлежит к моему времени, и она тоже понимает, что все это скоро будет утеряно. Стоя на палубе в августовской жаре, я не в силах оторвать от нее глаз. Я изумлен тем, как сильно ее люблю.
Но она была не той, за кого я ее принимал. Такое подозрение зародилось во мне после того, как мы пересекли Таппан-Зее, окутанное бело-голубой дымкой. Много позже, чем мы проплывали мимо Оссининга и я тщетно напрягал зрение, пытаясь разглядеть свой старый дом, – дом с реки увидеть невозможно, хотя из дома река все время видна, – корабль плавно свернул к верховьям Гудзона.
На склоне холма, в безупречном великолепии, симметрии и порядке, явилось огромное поместье. Плавно перемещаясь по воде, мы наблюдали ряды яблонь, которых было около тысячи; аккуратно возделанные поля; дороги без ухабов и рытвин; каменные стены, высокие и совершенно отвесные; ярко и одинаково окрашенные ворота и деревянные ограды; огромные амбары, на которых не было ни следов от непогоды, ни признаков обветшания.
Все, кто стоял на палубе, вытянув шеи, созерцали это тщательно организованное богатство, каждый был впечатлен затраченным на все это трудом и красотой планировки. В то время как на лицах у всех пассажиров читались восхищение и зависть (даже я быстро подсчитал в уме, что и через миллион лет не смогу позволить себе такого обширного и ухоженного сада), Констанция покрылась ярко-красными пятнами, а выражение лица у нее было таким, какое могло бы быть у взломщика, которому ударил в глаза свет полицейского фонаря.