Русология
Шрифт:
– Ну, бывай!
– Заговеев тянул на прощание руку и выходил во двор.
– Знал, что врёт пёс... Травка, Михайлович, там обильная!
– Ты бы, - крикнул я, - на себя их вписал как собственность. А то мало ли? Вдруг Закваскин оформит их?
– Это ты, что сынок его шишка? Я сынку ухо драл! Своровал он бумаг с гербом пыль пускать; из тюрьмы прям к папаше, чтоб подкормиться. А вот с лужками... Есть га, больше не выбить. Коль, как Магнатик, чтоб фирма-бизьнес, - дали бы. Но тогда им налог. Мне нужно? Мне бы покос, все бизьнесы. Вот, Михайлович!
– Он помял свою шапку.
– Прихватизация! Всё опять верхам, им - хоть тыщу га! Глянь, Мансарово гикнулось, да Тенявино раньше; фермы разобраны, сплошь бурьян... А как надо бы? Низу волю дай! Снизу строится!
Мерин
Вскоре Закваскин, как он и был вчера, в безрукавке, в фетровых бурках, в старой папахе, сильно насупленный, повернул ко мне и пролез с клюкой по сугробам.
– Мерина бросил, теря-тетеря? Ехай, пьянь!
– он бурчал Заговееву.
– Брешешь тут человеку. Он не баран дурь слушать, а он учёный и кандидат.
– Да?! 'грёбаный' и 'наука бесштанная'? Извиняюсь, Михайлович, но такой это пёс - в глаза ссы... Мерин мешал ему! Что, сынок твой приехает? На такси, идрит? А пешком придёт!!
– Вынув свой 'Беломор', Заговеев досадовал: - Кандидат... День назад, сильно злобленный, что тебе продал дом давно, он в промать тебя, друг-Михайлович...
– Рот закрой! Политуру жрёшь, ловок врать!
– встрял Закваскин.
– Днями всё ездиит, зашибает на водку. Первый тут врун. Курлыпа!
– Дак...
– Заговеев курил уже, запалив папиросину с пятой спички, сжав кулак, хмурясь.
– Нет, ты болтал, скажи, что - твои лужки? Документ покажь, что твои лужки, не Михайловича!
– Пьянь. Дурень. Ты ни бум-бум, гляжу!
– постучал ему в грудь Закваскин.
– Образование-то - шесть классов. Помню, пришёл в колхоз, лист подписывал крестиком. Знал за девками бегать. Если б не я, хрен приняли б...
– и Закваскин толкнул его.
– Мать твою пожалел тогда, безотцовщина. Ну, ходи! Говорить нам дай.
Заговеев отёр свою чёлку тылом ладони.
– Ты про лужки нам, умный.
Скрывши взгляд под насупленной бровью, тот погрозил клюкой.
– Не бал'yй, фуфел квасовский! А москвич понимает. Видит, как дом купил. На Степановну дом отписан был, чтоб сберечь его, потому как я с властью бился. Знали ведь - конфисковывать.
– Суть давай...
– Цыц, пьянь!
– гаркнул Закваскин.
– Я в Воркуте был, дура и пишет мне: дом продать, сыну денег... Вякали вот такие курлыпы, - за воровство сидел мой Колюха-то. А сидел - так как, вдаль смотря, разрушал старый строй. Кто лучше? Кто, как ты, водку жрал да пахал? Выкуси!!
– И он поднял вверх листик.
– Лучшие, кто вперёд глядел: солженицыны и сынок мой. Тут, - продолжал он, - баба решилась, где родила с меня личность, дом продать, где доска потом будет, кто здесь родился. Я тогда, под андроповской строгостью, что ж, пишу, продавай. Про лужки слова не было, про сад не было. Там - Закваскина дарит дом на трёх сотках этой... Рогожской. Было ведь? Как юрист сказал вроде дарственной, чтоб законно. Вот документ, написано, что подарено 'дом с пристройками на трёх сотках'; вот тут как...
– И Закваскин вскричал озлясь: - Где лужки? Не помянуты! Тут читай! А про сотки-то - есть оно! Значит сад - мой в бумаге! Осенью...
– он сморкаться стал в тряпицу, - перемерил я землю. Сто где-то соток, и все мои без трёх.
Близ меня тёрся сын, бормочущий, чтоб 'скорее', так как 'пора уже'.
– Как!
– твердил я в смятении.
– Нам меняли свидетельства в девяносто четвёртом; я вписал двадцать соток к трём, остальные - заимка.
– Что ж, по закону... Семьдесят семь моих в этом случае, и лужки тож... Сад - двадцать соток? Коли лужки твои, тогда садик мой, - вёл Закваскин. (Думалось, что вот-вот объяснится первым апреля).
– Ты же не где-то взял, чтоб всяк рылся у дома, а ты у дома взял сотки. Нет, что ли?.. Ты, Гришка, слушай и мне не тявкай, как этот Бобик твой... Или сдох уже Бобик? Мне не слыхать его.
– Дак шпана твоя... те Серёня с Виталей!
– стал вскипать бедный.
– Ври! Доказательства? Покажи нам их. Врать я сам горазд...
– И Закваскин упёр взор в моего сына.
– Я пришёл, что дрова мои кончились, а в
– он гаркнул.
Сын отбежал.
– Пугнул дитё...
– Заговеев ругнулся.
– Где тут в бумаге, что лес вдруг твой? Тягаешь?! Что, я в Москве живу, чтоб не видеть? Лиственки в спил хотел, да боялся: как зачнут падать - с Флавска заметят... Ты документ покажь!
– Заговеев надвинулся.
– Есть такой. Со Степановной дали нам пару га как местным. А где возьму их - тут я и сам с усам. Взял в твою, москвич, сторону. Что вдоль Гришки брать? У него одна грязь... Бал'yй!
– оттолкнул он начальственно Заговеева в грудь.
– Подь к дьяволу! И готовь мне аванс, пьянь. Будешь косить в лужках? Так с тебя полста долларов.
– Во, Михайлович!! По его всегда! Что молчишь? Он же в двор твой без мыла, а?
Я молчал.
– Так как знает законы, - буркнул Закваскин.
– Правильно. А ты подь, Гришка, подь отсель. Подои коровёнку, чтоб молока мне; будет на выпивку. Ты, Рогожский... без зла к тебе, по нужде только требую, и своё. Сад?
– твой пусть. Мне пока незачем.
– Во! Да как так?!
– выл Заговеев.
И я ушёл, поняв, что не вытерплю. Я ушёл разобраться, прежде чем спорить или затеять что, - не немедленно, когда мозг являл сонмы вздрюченных и разрозненных, перемешанных слов и помыслов. Струны психики лопались. Я на корточках кочергой ворошил угли в печке нудно и долго. В сумерках с сыном вышел к засидке.
В домике, - в снежном домике на валу снегов, взгромождённых Магнатиком, - я засел близ упёртого в доски пола оружия и включил фонарь. Я себя контролировал и почти стал спокоен, страшен для внешнего. Я, окончив рефлексии и сказав, что нам нужно молчать с сих пор, наблюдал, как, захваченный новизной обстоятельств, сын мой поигрывал в бытовую рутину, да-да, поигрывал, учась взрослости (но зачем ей учиться, пакостной взрослости? благо кончиться в детстве; зря толстоевские о 'слезинках' детей; вдруг прав маньяк, кто казнит их безгрешными до злой взрослости; чик по горлышку - и в раю?). Сын стал есть, ибо ел он не где-нибудь: в снежном домике; после делал бойницы; после, зевая, стал убеждать себя: почитать? обязательно! и - читал в мечтах... Вдруг дыханием затуманил луч фонаря.
– Пап, убьёшь их? Ну, этих зайцев?
– Да. Они губят сад.
– Громко?
– Да. Очень громко.
Он подытожил: - Спать пойду.
Я кивнул и убрал фонарь.
Искрил в лунности снег в саду с тенью рва; стыли яблони...
Скрывшись в Квасовку, я и здесь в страстях, я и здесь держу, что, в покор хамью не суясь в делёж благ и выгод (ибо 'возвышенный'), я испытывал недовольство, что обделяем. Я уступал с тех пор, как крутым 'поворотом на ручку' вынут из матки, и когда октябрил в честь 'самого бескорыстного, справедливого, гениального дедушки', и студентом, впитывая 'Маркс-Ленина'. Уступал, пиша справки в духе партийности, мча в колхоз 'урожай спасать'. Кандидат я стал, когда впору быть доктором. Я снимал углы, веря, что есть страдальцы, коим нужнее 'место для жизни'. В цумах и гумах, в лавках и торгах мне выпадало всё второсортное, а в дискуссиях надо мной брали верх 'идейные'. Доставалось мне худшее. Даже в Квасовку я нуждой попал: не пробил 'подмосковную', а тут выпало, что есть как бы фамильное и мой долг как раз... 'Благородство' гнело меня. Был ли я благороден? Нет, просто роль играл. Не прельщённый добром (в чём истина?) и ни злом (бескорыстен), мозг мой заклинило. В пятьдесят я стал нуль средь рвачества. Я спасал семью - и не смог спасти. Неприкаянность вышла хворью. Я двинул в Квасовку до корней припасть... И вдруг в Квасовку прёт реальность, весь в совокупности 'мир сей'! Ранее на планете Земля и в нации, избы-вающей самоё себя, я имел свой кут и надеялся: Русь пусть ельциных, а Москва пусть лужковых, Флавск пусть магнатиков, но вот Квасовки треть - моя.