Русские дети (сборник)
Шрифт:
И Буски нет — сбежал куда-то.
— А где петух? — спрашиваю.
— А я ему не сторож, — отвечает мама.
Закукарекал где-то, слышу: врёт всем, наверное, что победил.
Жаль, пропустил — баталию не видел.
Прошёл под навес. Взял вёдра и папкино коромыселко , направился к Куртюмке.
Под гору. Зато с водой потом — в угор. Такой ландшафт, не переменишь.
Высоко в небе коршун круги выписывает. Чертёжник. Пищит — пить просит . Разбойник — где поживиться ищет сверху, зоркий. Мышь в норку тенью прошмыгнёт — и ту заметит. Ему крупнее подавай. За кем-то
Сбылось бы как-нибудь — хочу. Жаль, что молиться разучился. А в детстве, помню, помогало. Не помогало. Совпадало.
Собака лежит на поляне. Кобель. На волка походит. Линяет. Шерсть лезет из него — как вата из порвавшейся фуфайки — клочьями. Отощал. Кость гложет. Нашёл где-то. Пахнет пропастиной. Глаза закатывает, жмурится — так ему вкусно. На здоровье. Не из нашего околотка. Забеглый . Буска бы был тут, отогнал бы — задира добрый. Ухо, пришёл вчера откуда-то, разодранное. Нос поцарапан. Морда виноватая. Ну, значит, ладно получил. «Совсем избегался», — говорит про Буску мама. «Застрелить надо», — говорит папка. «Сразу и застрелить. Пускай живёт. Ему и лет… совсем ещё молоденький», — говорит мама. Папка смеётся: «Пожалела». Да нет уж, правда, пусть живёт. Мы в октябре с ним поохотимся. Я жду. И Буска — тоже. В глаза бы так мне не заглядывал: когда, мол, двинем на охоту-то? «Зверовой, толковый кобель», — говорит про него папка, когда в хорошем пребывает настроение. Когда не в духе , говорит: пустой, дескать, кобелишка, как пробка… за хлебом — тут уж, мол, охотник. Узнаем осенью, пустой или толковый.
Матрёна Николевна идёт мне навстречу, торопится, где-то овец своих глядела .
— Здравствуй, крёсна, — говорю.
— Здравствуй, крестничек… В угор-то скоком, запыхалась… С пустыми вёдрами… Но ты не баба, слава Богу… Кума-то дома?
— Дома.
— А отец?
— А он уехал.
— А куда? — спрашивает крёсна, не глядя на меня. На небо смотрит, ладонью застенив глаза. — Курицу где бы не украл. Цыпушек. И не один, и там ещё вон кружит. С Камня ли, чё ли, налетели. На нём гнездуют.
— В Новую Мангазею, — отвечаю.
— К родне?
— Там умер кто-то.
— А-а, — говорит крёсна, — Данила Маркович. Мизонов. Царство небесное, — перекрестилась. — Отмучился. Давно болел, ещё не возраст… Когда отправитесь-то на свою рыбалку?
— Завтра.
— Туча, гляжу, вон…
— Чё нам туча…
— Вам-то, и вправду, чё она…
Крёсна — домой. А я — к Куртюмке.
Вода в Куртюмке прозрачная. Будто и нет её, а только русло. Пока ведром в неё не булькнешь или в ней небо не увидишь, не обнаружишь. Как и в Бобровке. Как слеза. В Кеми мутнее. Кемь и больше.
Водятся в Куртюмке лишь свахи — рыбки такие. Маленькие. Синие. С усами. Будто родня его — похожи на налима. И такие же, как тот, склизкие. Поймав, держать её противно на ладони. Как пиявку. Есть и плохое для них слово, не вслух только:… рыбка. Матерно. У нас не принято так выражаться. Если уж надо, на ухо шепнёшь. В Ялани тоже есть охальники ,
Никто, конечно, этих свах не ловит. Мальчишки только — чтобы разглядеть. В банку-ловушку. После обратно в речку отпускают.
А когда года три назад шумной и неведомой доселе толпой наехали к нам — не знаю как, по собственному ли желанию, поневоле ли, или по решению партии и правительства, — из оголодавшего вдруг Поволжья говорливые и мелкорослые марийцы, они за первое же лето проживания тут всех свах в Куртюмке выловили. Мало того что выловили, но и съели. После, разжившись ружьями, стреляли и ворон. Варили суп из них. Словно из дичи. Не брезговали они и галками. И сороками не гнушались. Бурундуков и белок добывали — не меха ради, ради живота. Нам, местным, было это в диво. Мы их жалели. А заработав денег и немного подкормившись, срамным питаться перестали. Вот уж они-то выражались… Как говорят у нас: прямком. И говорят ещё: наупрямь. Как оно есть, и рыбку эту называли. Без наших тут не обошлось — кто-то же подучил их, не иначе.
Свахи опять в Куртюмке завелись. Плавают. Пугливее, правда, стали. Чуть покажись им, тут же прячутся. И ворон меньше в Ялани не стало. Летают, каркают. Сороки тоже наплодились. То уж дошло, хоть в Книгу Красную их вписывай.
А из марийцев многие домой к себе вернулись. Не прижились. Слишком уж холодно зимой у нас им показалось, лето — коротким; ещё и гнусом сильно их смутило. А нам, чалдонам , так нормально, другую родину не предлагай — рассердимся.
Натаскал я воды. В избу, скоту и на поливку. Уморился. Не так вода тяжёлая, как коромысло. Рубаху снял — насквозь промокла.
Сижу под навесом. Прохлаждаюсь. От паутов и слепцов рубахой отмахиваюсь. Кручу настройку у транзистора. Ничего интересного. На всех волнах. Одни китайцы. Язык у них какой-то птичий. Щебечут. И песни их — смешная музыка. Ну а на наших — всё симфонии. Ночью ещё послушать можно — чтобы уснуть. Но не сейчас.
То вдруг на наш, на русский, перейдут — про нас, про русских, плохо скажут. И что уж такого худого мы им сделали, не знаю. Мао… там, как его… Дзэдун.
Приходит Рыжий. На голове сетка-накомарник. Лицо открыто.
— Здорово, — говорит, — Нигер.
— Виделись, — отвечаю.
Весь в веснушках — как забрызганный. Нос облупился — в бумажной заплате. Сам что-то радостный сегодня. Опять, наверное, влюбился.
— Червей пошли копать.
— Пошли.
— А чё весёлый-то такой?
— Письмо от Катьки получил.
— Какой?
— Да ты её не знаешь. Из Подтёсово.
— А на носу-то — от письма?
— Нет, от тетради прошлогодней.
— Любовь нечаянно нагрянет…
— Когда её совсем не ждёшь!
Взял я лопату и две пустые консервные банки, которые заранее приготовил. Только за ворота.
— Подари мне лунный камень!..
— Рыжий! — говорю.
— А? — спрашивает.
— Рот закрой — ворона залетит.
— Это не я — душа моя распелась.
— Такая большеротая?
— Жалко тебе?
— Нет. Перепонки не казённые.
Земля сухая. Как зола. С трудом червей накопали — руки смозолили о черенок. И где только не пробовали. Часа два потратили. Уж на назмище, под сырым навозом — там натакались. В банках травой, мокрицей, их, чтобы в кисель не растопились от жары, переложили.