Русский Дом
Шрифт:
А вы слушаете, подумал Барли. Глазами. По-английски. Пока взвешиваете, можно ли мне доверять.
– Он ученый? – спросил он.
– Да. Он ученый.
– Я их всех ненавижу. А в какой области? Он физик?
– Может быть. Не знаю.
– Его информация охватывает весьма широкий спектр вопросов. Точность, наведение, управление, контроль, ракетные двигатели. Неужели это один человек? Кто дает ему материал? Откуда он знает так много?
– Не знаю. Он один. Это же очевидно. У меня не так уж много друзей. Это не группа. Возможно, он, кроме того, контролирует работу других. Я не знаю.
– У него высокая должность?
После каждого вопроса она качала головой.
– Он работает не в Москве. Ни о чем другом я его не спрашивала, а сам он мне не говорил.
– Он принимает участие в испытаниях?
– Не знаю. Он много ездит. По всему Советскому Союзу. Иногда он подолгу живет под жгучим солнцем, иногда подолгу мерзнет, иногда и то и другое. Я не знаю.
– Он хоть раз упоминал организацию, в которой работает?
– Нет.
– А номер ящика? Фамилии начальников? Фамилию какого-нибудь коллеги или подчиненного?
– Ему неинтересно говорить со мной про это.
И он поверил ей. Пока он был с ней, он поверил бы, что север – это юг, а детей находят в капусте.
Она смотрела на него в ожидании следующего вопроса.
– А он понимает, каковы будут последствия публикации этого материала? – спросил Барли. – Для него, я имею в виду. Он понимает, с чем играет?
– Он говорит, что бывают времена, когда сначала нужно действовать, а о последствиях думать, когда с ними столкнешься. – Она, казалось, ждала, что он что-то скажет, но он уже научился не спешить. – Если мы ясно видим одну цель, то можем приблизиться к ней на шаг. Если же мы погрузимся в созерцание всех целей одновременно, то не продвинемся ни на йоту.
– Ну, а вы? Он подумал о последствиях для вас, если что-нибудь выйдет наружу?
– Он примирился с этой мыслью.
– А вы?
– Естественно. Это было и мое решение. Иначе почему бы я стала ему помогать?
– А дети?
– Это ради них, ради всего их поколения, – ответила она с почти гневной решимостью.
– А последствия для матушки-России?
– Мы считаем, что гибель России предпочтительнее гибели всего человечества. Прошлое – это тяжелейшее бремя. Для всех стран, не только для России. Мы считаем себя палачами прошлого. Он говорит: если мы не можем казнить наше прошлое, как же тогда мы построим будущее? И пока мы не избавимся от старого мышления, нового мира нам не построить. И чтобы провозгласить правду, мы должны готовиться к тому, чтобы стать апостолами отрицания. Он цитирует Тургенева. Нигилист – это человек, который не принимает на веру ни единого принципа, каким бы почитанием ни был окружен этот принцип.
– А вы?
– А я меньше всего нигилистка. Я гуманистка. Если нам дано помочь будущему, мы обязаны это сделать.
Он искал в ее голосе хоть тень сомнения. Но не нашел. Ни одной фальшивой ноты.
– Давно ли он высказывает подобные мысли? Так было всегда? Или началось с недавних пор?
– Он всегда был идеалистом. Такова его натура. Он всегда был настроен чрезвычайно критически. Но его критичность конструктивна. Было время, когда он сумел убедить себя, что оружие массового уничтожения настолько ужасно, что его создание положит конец всем войнам, что сам образ военного мышления претерпит изменения. Он согласился с парадоксальным выводом: чем мощнее оружие, тем больше
Она внутренне устремлялась к нему. Он чувствовал это, чувствовал, что становится ей нужен. Она пробуждалась и шла к нему. Под московским небом она после долгих лет одиночества и тоски избавлялась от своего недоверия.
– Что же изменило его взгляды?
– Он много лет испытывал на себе некомпетентность и высокомерие наших военных и бюрократических учреждений. Он видел, какими кандалами на ногах прогресса они стали, – это его собственное выражение. Его вдохновила перестройка и перспектива всеобщего мира. Но он не утопист, он не пассивен. Он знает, что само собой ничего не придет. Он знает, что наш народ обманут и лишен коллективной силы. Новая революция должна быть сделана сверху. Интеллектуалами. Художниками. Теми, кто правит. Учеными. Он хочет внести собственный необратимый вклад в согласии с призывами нашего руководства. Он твердит пословицу: «По тонкому льду гони скорее». Он говорит, что мы слишком долго живем в эпоху, в которой больше не нуждаемся. Прогресса можно достигнуть только тогда, когда этой эпохе придет конец.
– И вы согласны?
– Да. И вы тоже! – Пылко. В глазах вспыхивает огонь. Слишком уж безупречный английский, выученный в монастыре по дозволенным классическим произведениям прошлого. – Он говорит, что слышал, как вы критиковали вашу страну точно в таких же выражениях!
– А думает ли он о чем-то более земном? – спросил Барли. – Ну, например, любит ли он кино? Какая у него машина?
Она отвернулась от него, и теперь он смотрел на ее профиль, вырезанный в пустоте неба. Барли глотнул виски.
– Вы сказали, что он, возможно, физик, – напомнил он.
– Он учился на физика. Кажется, на инженера тоже. По-моему, в той области, где он работает, разграничения между профессиями соблюдаются не так уж строго.
– Где он учился?
– Его еще в школе считали на редкость одаренным. В четырнадцать он занял первое место на математической олимпиаде. Об этом напечатали в ленинградских газетах. Он кончил ЛИТМО, а потом – аспирантуру, уже в университете. Он необыкновенно талантлив.
– В школе я таких ненавидел, – сказал Барли и испугался, увидев, что она нахмурилась.
– Но ведь Гёте вы не возненавидели. Вы его вдохновили. Он часто цитирует своего друга Скотта Блейра. «Если мы хотим обрести надежду, все мы должны предать свои страны». Вы правда так сказали?
– Что такое ЛИТМО?
– ЛИТМО – это Ленинградский институт точной механики и оптики. Из университета его перевели в Академгородок под Новосибирском. Он стал кандидатом наук, доктором наук. И всем прочим.
Он хотел было расспросить, что стояло за «всем прочим», но побоялся спугнуть ее и дал ей рассказать о себе.
– Так когда же вы с ним познакомились?
– Когда я была совсем девочкой.
– Сколько вам было лет?
Он ощутил, как в ней снова вспыхивает недоверие и опять угасает при мысли, что она в безопасном обществе или же, наоборот, настолько опасном, что дальнейшая откровенность ничего уже изменить не может.
– Я была большой интеллектуалкой шестнадцати лет, – сказала она с печальной улыбкой.
– А сколько лет было дарованию?
– Тридцать.
– О каком годе мы говорим?