Русский Париж
Шрифт:
— Не возражаю, — сказал старик. И добавил по-русски: — Пошел вон!
Ускользнул гарсон, услужливая ящерица. Старик вонзил бело-голубые, прозрачные глаза в Анну. Дряхлый. Жалкий. Только взгляд один — жесткий и живой.
«Он пред вратами Смерти. Как помолиться за него?»
— Выпьем, родная. Выпьем, да и я пойду. Я тебе не пара.
Стукнул кружкой о ее кружку.
Выпили.
Девушка за стойкой, с бантом на высокой шее, глядела на них неотрывно.
Старик выпил горячий глинтвейн залпом. Как водку. Анна пила долго,
Старик брякнул пустой кружкой об стол. Анна грела руки о горячую глину.
Криво, страшно повелся вбок беззубый рот. В улыбке обнажились десны.
— Что смотришь так?! Да, опустился. Да, несчастный! И что!
— Ты лучший и счастливейший, — хрипло, как простуженная, вымолвила Анна.
Допила вино. Старик встал. Цеплялся уродливой, израненной, в шрамах, рукой за спинку стула. Постоял так немного — и ушел.
И Анна его не держала.
Провожала взглядом. Когда старик переступил порог — она схватила со стола салфетку, вытащила из сумочки карандаш, писала быстро, дырявя бумагу.
«Только успеть. Успеть».
Пальцы на миг свело судорогой. Анна испугалась. Отняла слепое лицо от исчерканной салфетки. Схватила другую. Проклятье письмен! Но лишь ими оправдана жалкая жизнь.
«Я — русский, русская, старик или старуха, мне все равно — налей — мне все одно: жестянки ли разрухи, порфиры королей, тюремных ребер прутья, вопли люда и кружев блуда грязь, — на том я свете с милым Богом буду пить твой “Бурбон”, смеясь…»
Стойка бара. Кружки. Бутылки. Рюмки. Бокалы.
Люди пьют все, везде и всегда.
Толстогубая, с челкой и кошачьим бантом, живая девушка исчезла из-за барной стойки.
Вместо нее стояла над рюмками картонная кукла со стеклянным взглядом, с шеей, сшитой из лоскутов телесного атласа и набитой ватой, со взбитым колтуном нитяных волос. Точно такая же. Спутать можно. Нет, другая. Просто очень похожая на нее.
Запах пота, перламутр голых плеч. Беззастенчиво кажут подмышки. У кого — бритые, у кого — темная поросль мохнатая. Говорят, есть мужчины, которым в постели нравится уткнуть нос в пушистую бабью подмышку. Двигаются, как призраки: то стремительно бабочками белыми мимо летят, то медленно, плавно. Живые. Жизнь!
Жизнь моделей. Манекенщиков и манекенщиц.
Вот эта милая. Назвалась Натали. Русые гладкие волосы, прилизанные, будто корова по голове широким языком прошлась, зализала. Гелем мажет. Серые глаза широко расставлены под упрямым лбом — можно утонуть. Сперва по-французски болтали. Когда, подтягивая бретельку, выругалась тихо по-русски, он ее за руку — цап! Русская! «Тут почти все русские, — усмехнулась. — Графини, княгини! Вот княгиня Иловайская. Здесь ее зовут Иветт Ге. А вон, видишь, в углу девчонка сидит, туфли стащила, пальцами пошевеливает? Княжна Шаховская! Модель Одиль Леклер!»
Все лучше,
Как в театре. Как за кулисами. Полутемень; тени колышутся. Полунагие женские фигуры — как рыбы в аквариуме; и вдруг — высверк софита, и в круге света — мощь женской красоты!
Манекенщиков мало, манекенщиц — много. Публика любуется не на мужское платье — на женское. Цветок и папироса. Веер и пистолет. Изменчива мода! Нынче одно, завтра — другое. И то, за что отдал немыслимые, бешеные деньги, выбросят на помойку, на свалку.
Издали увидал худенькую девушку: в пальцах сигарета, короткая, как у мальчика, стрижка, черная круглая, котелком, шляпка с вуалькой. Ближе подошла — оказалась почти старушкой! Умело подкрашена, тонко.
— Вы — новенький? Как вас зовут?
— Игорь.
Дама сморщила вздернутый носик и стала похожа на китайскую собачку пекинеса.
— Игор! Игор! Опять русские! Одни русские! Париж русский город!
Русая прилизанная Натали вышагнула вперед.
— А вы разве сомневались, мадам Додо?
«Ах, это ж… ну да, в газетах о ней пишут, Додо Шапель. Костюмы сочиняет! Духи…»
Не прошло и трех дней, как старуха Додо сама повесилась ему на шею.
Испугался: выгонят! Не смел отказаться от сомнительного удовольствия.
В будуарчике ее, здесь же, в Доме моды Картуша, вдыхал терпкие ее, изысканные, гадкие духи. Она заламывала тощие, как у скелета, руки. Сбрасывала с ног на пол башмачки со стуком, как кости. Вместо кровати — жесткая кушетка, и скрипит.
А дней через десять он, сходя с ума от репетиций, курева, дефиле, показов, афиш, переодеваний, шуршанья тряпок, окриков кутюрье, от спутавшихся в один колтун дней и ночей, подошел в темном зальном углу к Натали Пален, крепко сжал руками ее плечи и выдохнул ей в лицо, темно и пьяно, хотя был трезв как стеклышко:
— Будь со мной. Прошу тебя.
Объятья. Сколько можно? Бесконечно, пока — молодой.
Состаришься, и никому не будешь нужен.
Во мраке — плечи, и сугробами — белье, и комьями снега — сброшенные рубаха и платье. Два приблудных щенка. Две рыбы, выловленные временем, на берег выброшенные: а берег — французский. Чужой язык. Чужая мода. Кто вспомнит нас в России и когда?
Объятья. Объятья. Вся жизнь — одно ли, два ли объятья. Остальное — молчанье.
— Хочешь курить?
— Хочу.
— Я раскурю тебе папиросу. Где они у тебя?
— Возьми в кармане.
— Не шарю по чужим карманам.
— Я тебе разрешаю.
Взяла папиросу в зубы, как цветок. Красный крохотный цветок огня задымил, затлел. Затягивалась умело. Глубоко. Взяла двумя пальцами папиросу, как бабочку, всунула ему в рот. Он затянулся, благодарно поцеловал белую, теплую, тонкую руку.
«Рука белая как снег. Как теплый, новогодний московский снег. На Сивцевом Вражке. На Сухаревке».