Русский Париж
Шрифт:
Глаза Фрины. Две черные могилы. «Она глядит как из-под земли. Глядит — землей».
— Ты не хочешь поесть, querida?
Молчит. Рот сжала.
Доминго рассовал по ждущим грубым рукам носильщиков купюры. Кланялись, благодарили, пятились.
Он открыл окно. Сырой соленый ветер ворвался в каюту.
— Уснешь?
Молчит. Она ничего не хочет. Хочет — умереть, он понимает.
— Mi corazon, — присел на краешек дивана. Пожал ее неподвижные руки. «Холодные руки, две мертвые рыбы». — Я все равно…
Хотел сказать: «Буду с тобой, всю жизнь», — да понял:
Они оба не заметили, как пароход отдал швартовы и отчалил от пристани. Не видели, как в серой пелене дождя таяли берега. С Францией не попрощались. Ветер отдувал кружевные занавески. Он написал в Париже хорошую фреску. Отличная работа. Назавтра он ее забудет. Как всякий художник забывает свою вещь, рожденную им вчера. Потому что есть — сегодня. И надо зачинать и рождать новое. Такова судьба.
Дворец Матиньон понесет во тьму времени царапину его ногтя. Отпечаток его сумасшедшего рта: выпил красного вина, прижался лицом, губами к сырой штукатурке. Отпечатались кровавые губы. Сколько народу на его фреске, Dios! Парижане замучаются разглядывать, считать.
Он сделался, работая, богом. И это не святотатство. Создать мир — много трудов. Надо обнаглеть, надо нарушить канон. Растоптать приличия, обряды.
Посмотрел на пароходное атласное одеяло. Там, под нежной пуховой мягкостью, ноги Фрины. То, что осталось от ее ног.
— Мы плывем?
Голос слишком тихий, слабый.
Доминго поправил ей подушку.
— Да. Уже плывем. Долгий путь.
Открыл чемодан, нашарил шприц, ампулу. Фрина равнодушно, спокойно смотрела, как он набирает в шприц лекарство. Когда он обнажил для укола ее смуглую руку — она попыталась улыбнуться. Не получилось.
После инъекции она заснула быстро. Почти мгновенно. Рот во сне приоткрылся. Как от жары, растрескались губы. Он так целовал их когда-то. У нее температура. Надо было дать жаропонижающее. Он не станет ее будить.
Пароход мягко, неумолимо колыхали огромные, мрачные волны. Качка бортовая, слава Богу. Она легче переносится. Он взял с собой в дорогу лимоны — кислота очень помогает переносить мученья в шторм. Надо помолиться Деве Марии Гваделупской, Она поможет.
Перекрестился. Сложил руки ракушкой у груди. Пьяная, прощальная, последняя качка. И Фрина спит.
Сгорбился. Закрыл лицо руками.
Она так любила танцевать, его Фрина. Так любила танцевать.
Анна металась по комнате. Семен сидел на стуле, спина прямая, плечи развернуты.
Она будто на допросе, а он — палач.
— Анна! Не беситесь! Обождите.
— Я не бешусь. Я — не понимаю!
— Анна, я все сказал. Это наше с Алей решение.
— Ваше! Ва-ше! — Прекратила беготню. Мазнула искаженное лицо пятерней. — А — Ника?!
— Ника останется с вами. Если вы хотите.
— Если я хочу! — Воздуха не хватало. Ловила ртом. — А Нику мы не спросим, так?!
— Спросим. Почему ж не спросим.
Поднялся со стула. Прямой по-солдатски, по-военному. Вышколили его таки эти красные генералы. Какая выправка, хоть сейчас на парад на Красную площадь.
Там ведь сейчас
На площадях — парады. Все в белых маечках, в белых носочках. Тряпичные туфли мелом намазаны. По старой брусчатке новые поколенья маршируют. Красные звезды на башнях Кремля!
А в деревнях — голодуха. А в тайге — лагеря, бараки.
А в городах — ночами — страх бродит по улицам, захлестывает горло петлей.
— Ника! Иди сюда!
Мальчик нехотя встал из-за стола — делал вечные уроки, — подошел, набычив крутой, в русых кудряшках, лоб.
— Ника, ты хочешь поехать в СССР?
Вздохнул. Глядел на мать и отца исподлобья.
— В гости? Или жить?
— Хороший вопрос. — Семен хрустнул пальцами. — Жить. Вернуться. Насовсем. Или ты у нас уже француз?
— Семен! — Анна возвысила голос. — Это бесчестно, вот так…
Гордон шагнул к сыну, положил твердую узкую руку мальчику на кудрявую золотую голову. Анна глядела на руку мужа. «У него пальцы пианиста. И пальцы стрелка. Стреляет — не промахнется. Я знаю».
— Анна, послушайте. НКВД даст мне в СССР льготы. Мы с Алей устроимся, все будет прекрасно. Будем лечиться в кремлевской больнице… питаться в кремлевской столовой. Получать хороший паек. Анна, колбаска, фрукты, икра. Анна, вы приедете с Никой, как только… Анна, я…
Он видел — она не слушает его, не слышит.
Крикнула задушенно:
— Семушка! Вас там убьют!
Крик оборвался, будто ей рот подушкой заткнули.
Семен пожал плечами. Ника смотрел серьезно, мрачно. «У него глаза старика», — внезапно подумала Анна.
— Не закатывайте истерику.
Анна уже взяла себя в руки. С лица медленно сходила краска ярости, ужаса. Им ничего не докажешь. Что их ждет там? А что их ждет здесь? Алю — дрыганье ногами в классе мадам Козельской, потом кабаки, варьете, кафешантаны, и счастье, если брак, хоть какой, хоть с клошаром, и жуть — если пойдет по рукам? Нику — работа разносчиком молока, продавцом газет, грузчиком в «Halles»? Университет он не окончит: у них с Семеном таких денег нет и не будет. Разве что в Прагу ему возвращаться: там, по слухам, русские эмигранты сами для себя университет открыли.
«А что, их ждет простая жизнь простых людей. А ты думала — твои дети вырастут не простые, а золотые?!»
— Поезжайте, — сказала она просто и горько, подошла к Семену и потрогала его за рукав пиджака. — Это судьба. Семушка, снимите пиджак, я постираю. Лидия Чекрыгина в гости приходила, два куска синего мыла подарила.
От отчаяния, от безысходности — ночью села писать. Как встарь.
«Стихи, где вы? Вы свободные ангелы: то слетаете из-за туч, то улетаете, бросаете, и никакими молитвами… Ангелы, смеетесь надо мной. Я поменяю шкуру. Я змея, я вылезу из ветхой одежки, и опять нарастет новая, красивая и прочная кожа. Пусть едут! Их дело. Я не выменяю гривенник на алтын. Ну же, давай, вперед! Ручка, бумага, друзья! Я умру — останется это, вот это. Начерканное, в кляксах чернильных, в пятнах, зачеркнутое и снова — начатое: наперекор всему».