Русский Париж
Шрифт:
— Куда поедет мадам?
— На Pont des Arts!
Вылезла, заплатила щедро. Старик с благодарностью задержал ее руку в своей, нагнулся, поцеловал. «Плохо говорит по-французски. Тоже иностранец».
Башня Эйфеля нависала над ней в ночи, ворошила тучи огненной кочергой.
Пары, вечные пары кружились на мосту. Фрина почувствовала радость, возбуждение, холодок под ребрами. Мир лихорадит, а танцующим — на все плевать! Они же вечны, как эта башня, как черная, масляно-зеленая, медово-золотая от фонарей вода в Сене. Они не
«Когда они умрут, им будет все равно. А все умрут, кто здесь танцует».
Фрина приоткрыла губы. Полуулыбка, полурыданье. Зубы блеснули, вспыхнули глаза. «Я — свеча, и меня зажгли. Я горю, а когда догорю — не знаю!»
Шагнула в гущу танцующих. Пары танцевали танго Хуана д’Арьенцо. Музыка вилась черными, пчелиными кудрями по плечам. Музыка обнимала, шепча на ухо: «Ты еще прекрасна». Музыка не читала газет, где все — про войну, про безработицу, про коммунистов, про полеты в стратосферу. Музыка не говорила бодрым и сладким голосом радио, где все было то же, что и в газетах. Музыка не говорила человеческим языком; она говорила языком любви, языком реки, языком воли, и тоски, и желания, и правды.
Фрину молча взял за руку высокий мужчина. «О, какой махо. И я ведь маха». Уже хотела было идти с ним, и музыка влекла, вбирала в воронку, — да почему-то выдернула руку. Показалось — кто-то смотрит на нее.
Глаза, сырой ночной воздух прошили, прокололи эти глаза, что глядели на нее юно, восторженно.
Юноша, мальчик почти, стоял у перил моста, не сводил с нее глаз.
Фрина бойко, нарочито-развязно подошла к юноше. Вот близко его лицо. Dios, какое знакомое! Она где-то видела его.
«Вот она, вот эта женщина-роза, — потрясенно думал Рауль. — Что за подарок, наважденье».
Она сама взяла мальчика за руку.
— Потанцуем?
Все зубы в улыбке выказала.
Рауль положил руку ей на талию. Они ввинтились в водоворот ночных тангерос.
— Я вас видел в порту. — Дыхание обжигает шею. От него пахнет апельсинами, нежностью, домом, сладостями. «Такой у меня мог бы быть сын, если б Родригес не приказал мне избавиться от младенца. Да, уже такой». — Вы… сходили по трапу…
Аккордеон тянул высокую, пронзительную ноту, потом раздался будто клекот птицы, теряющей птенца. Рауль согнул колено, другую ногу вытянул, Фрина обвила ногою колено Рауля. Потный от волненья, красный как рак, милый, бедный мальчонка. Она же пантера. А он цыпленок. Она здесь не затем, чтобы съесть его!
«Пусть с ним останется светлая, нежная юность его».
— Но я… — Мах ногой. Прекрасно сделанное ганчо. — Я тебя тоже видела! Не помню где!
— Мы ехали вместе в поезде.
Сжал плотно губы. Не улыбается. Искусно, умело ведет ее. Фрина искусно сделала очо без поворота бедер.
— А… поезд… какой поезд?
Скрипка пела лукаво, тоненько, потом вдруг вскрикнула, умирая, и Фрина заломила руки назад, отгибаясь — Рауль еле удержал ее, чтобы она не упала
— Поезд… — Он задыхался. — Из Марселя… в Париж… это было… сколько времени прошло?..
— Времени нет, — шепнула Фрина и приблизила к Раулю румяное потное лицо, — нет времени, мальчик, ты слышишь это?
Ей было хорошо. Очень хорошо.
Она вспомнила его.
Они оба вспомнили друг друга.
Ну и что? Сена течет. Вечер идет. Ночь идет и проходит. Все идет и проходит, и люди, и песни, и войны, и могилы: все, кроме времени, оно одно стоит на месте, застыло в фантастическом, дерзком болео. Что время обнимает? Кого?
«Оно обнимает меня. Тебя. Каждого из нас. Кого оно поцелует — тот бессмертен».
Лазанье по стене, деревянная люлька, будьте вы неладны. Краска течет по щекам, по подбородку, по груди, заливает рубаху. Проклятье. Как он поедет в отель? Он не взял сменной одежды.
Лазай, Доминго, корчись, малюй. Царапай ногтями толстый слой краски. Соскабливай неудачу. Другой мазок иначе положишь. А того, что закрасил в сердцах, уже не будет никогда.
«Меня не будет никогда. Живопись останется, а меня — однажды — не будет; и никогда больше. Краска сохлая, а не я! Почему — не я?!»
Пальцы остервенело возят кистью по сумасшедшей палитре. Гущина, густота. Уже подсыхает проклятое масло. Мир весь состоит из густот и — пустот. Прозрачного больше, чем сгущенного. Человек склонен все сгущать. Душонка, жалкая, трусливая, боится прозрачности, полости, бездны.
Весь мир — сгущенье воздуха; прах прессуется, из ничтожества рождается материя.
Этой фрески никогда не было; и вот она есть.
Звезды — сгущенье тьмы. Поцелуй — сгущенье любви. Кровь — сгущенье смерти.
Когда наступает пустота, человек — сгущенье надежды — распадается на тысячу осколков, и в каждом отражается летящий в черных безднах, пылающий мир.
Что мы, зачем мы тут? Зачем он пыхтит, потеет над фреской?! Не из-за денег же!
«Я бы мог работать на серебряных рудниках в Гуанахуато. Я мог бы ухаживать за молодыми бычками на ферме в Ирапуато. Выдергивать у павлинов из хвостов синие перья. Я мог бы! Но я не могу».
Он может лишь одно. Замазывать восторженной, яростной краской стену. Вот эту, эту стену.
Поглядел на часы на запястье. Второй час ночи. Жена гуляет, как всегда. Как обычно. А что ей делать еще? Когда-то он велел ей сделать выкидыш. После она не беременела, как он ни старался.
«Кроме меня, еще кто-нибудь да старался».
Кривые губы. Потная блестящая лысина сквозь черно-седые, крутые кольца. Кисть ломается в сильных пальцах. Мастер работающий — мастер злой, жестокий. Прежде всего к себе. Потом — к материалу. Получается отлично. Так и любовь: замешана на зле, на ревности, на пощечинах и ударах навахой, а в конце — над могилой ее — нежные покаянные слезы.