Русский роман
Шрифт:
— Это господин Яков Пинес, наш учитель, — объяснил Бускила кантору, — это мой хозяин Барух, а это Ури, у родителей которого вы живете.
— Приветствуем гостей, — сухо сказал Пинес.
Кантор улыбнулся.
— Приветствуем хозяев, — сказал он. — Меня зовут Вайсберг. Спасибо за гостеприимство.
— Осторожнее входите в нашу кухню, господин кантор, — сказал Ури. — Как бы на вас не набросилось что-нибудь квасное.
— Прекрати, Ури! — напрягся Пинес.
— Квасное? — Кантор еще не знал моего двоюродного брата.
— Вы ведь едите только мацу в Йом-Кипур [180] , не так ли?
— Постыдись, Ури, хватит! — упрекнул Бускила. — Простите его, господин Вайсберг.
— Мы привезли себе еду из дома, —
Меланхолия позднего сентября повисла в воздухе. Все стояли молча. Из далеких апельсиновых рощ уже доносился сильный запах осенних удобрений, и грусть умирающего лета слышалась во вздохах гусей Якоби. Они прижимались к сетчатым стенкам своих загонов и стонали от боли, глядя на птиц, летевших в Египет.
180
Йом-Кипур — см. примечание к гл. 46 (Дни Покаяния) (примечание 177).
«Лето и зима, ласточка и журавль» [181] , — сказал Пинес тем торжественным тоном, которым он в свое время учил нас библейскому стихотворному размеру. На лице его блуждала улыбка человека, который вновь прислушивается к смене сезонов в собственном теле.
«Прошла жатва, кончилось лето» [182] , — ответил кантор цитатой на цитату и улыбнулся, успокоившись.
Я ощущал конец лета в сожженных солнцем листьях, медленно слетавших с деревьев в саду, в нежном прикосновении ветра к моим обнаженным плечам, в том, как умолкли вдруг горлицы, какими прореженными выглядели склеенные из жеваной древесины гнезда бумажных ос. Осиротевшие пчелы Маргулиса, утратив былой энтузиазм, сонно летали в воздухе в поисках остатков винограда или инжира, ускользнувших от глаз собирателей. По утрам, возвращаясь из ночных блужданий, я замечал вставшие дыбом перья на телах воронят, неподвижно лежащих на корке инея под кипарисами. Росы стали выпадать чаще, и на сиденье трактора собирались теперь маленькие и холодные лужицы, стывшие во впадинах, продавленных крестьянскими задами. После обеда в небе Долины собирались перистые облака. Пинес, Рахель, Рива и Тоня посеяли в своих огородах редьку и цветную капусту, собрали картошку, подрезали и убрали мертвые ветки с помидорных кустов. Одни лишь ухоженные и сытые цветы на «Кладбище пионеров» не обращали внимания на смену сезонов, и воздух над ними по-прежнему светился и дрожал, как вокруг лица канторской дочери.
181
«Лето и зима, ласточка и журавль» — ср.: «…и ласточка и журавль наблюдают время, когда им прилететь…». Иеремия, 8:7.
182
«Прошла жатва, кончилось лето» — Иеремия, 8:20.
Год спустя я покинул деревню. Я еще не понимал тогда предзнаменований будущего, но в тот год я чувствовал осень острее, чем всегда. Казалось, что в воздухе висит тоска концов и расставаний.
«Скончание лета хуже самого лета», — сказал кантор, заметив выражение моего лица.
Люди, меня не знающие, часто пытаются понравиться мне или понять, что я собой представляю. Они произносят разные слова, чтобы прощупать толщину моего черепа, суют мне под нос руку, чтобы я мог понюхать и почувствовать. Обычно я не обижаюсь. Я знаю, что дедушка вложил в меня что-то от животного и что-то от дерева. Но сейчас меня охватило отвращение. Уродливое слово «скончание», буква «т», которая выскочила изо рта кантора с каким-то нарочитым и мокрым чмоканьем, словно толстый и прямой палец из-за щеки, — все наполняло меня неприязнью к этому человеку в длинном черном одеянии, который напоминал мне качающееся огородное пугало.
48
Через несколько дней, в канун
Почти все старики собрались в синагоге дома престарелых и распевали там молитвы требовательными, как у детей, голосами, как будто прокладывали и трамбовали свой последний путь. Но Либерзон никогда не полагался на молитвы, которые сочинили другие, а Альберт лежал в своей постели, тихий и элегантный, в шелковой рубашке, которую приподымали волны его дыхания, в черной бабочке, которая охватывала его горло.
183
Новый год — еврейский Новый год (Рош а-Шона) празднуется осенью, незадолго до Дней Покаяния (Йом-Кипур, Судный день).
— Мы, болгары, не вымаливаем будущего, — сказал он, приветливо улыбаясь. — Рог lo ke stamos, bendigamos.
— Хватит с нас того, что есть, — перевел Либерзон, который уже знал большинство его присказок.
Обычно они разговаривали на иврите, но порой переходили на русский шепот. «Русский очень похож на болгарский, — сказал он. — А к старости я стал и ладино [184] немного понимать».
Он сидел напротив Альберта, охватив коленями свою померанцевую палку. Он потрогал мое лицо рукой, поднял на меня взгляд слепых, мутно-белых глаз и сразу узнал меня. «Какой ты большой, — сказал он. — Сила твоего отца и рост матери».
184
Ладино — язык сефардских евреев.
Только сейчас он почувствовал присутствие Ури. Он взял его за руку, притянул к себе и провел подушечками пальцев по его лицу, скользнул, затаив дыхание, по лбу, натянул и осторожно ущипнул кожу щек, тоскливо потрогал переносицу, перебитую в ту ночь, когда Ури поймали на водонапорной башне.
— Ты вернулся, — сказал он. — Я всегда знал, что ты вернешься.
— Я вернулся, — сказал Ури.
— И твои раны зажили, — добавил Либерзон. — Теперь все в порядке.
— Да, — подтвердил Ури. — У меня уже все в порядке.
— А твой французский теленок?
Ужас сжал мое сердце. Пальцы слепого, словно ободрав кожу, коснулись скрытого под оболочкой средоточия боли и яда.
— Я Ури Миркин, — смущенно прошептал мой двоюродный брат.
Рука старика отпрянула, как будто коснулась раскаленного угля.
— Ури Миркин? — переспросил он. — С водонапорной башни?
Я смотрел на них — на уродливого старика, который за всю свою жизнь завоевал одну-единственную женщину, и на моего красавца брата, который переспал со всеми женщинами мошава.
— Я пришел сказать, что я сожалею, — хрипло сказал Ури.
— А кто не сожалеет? — спросил Либерзон.
— Он сделал тебе что-то плохое? — спросил Альберт.
— Нет-нет! — сказал Либерзон. — Это дичок, выросший на полях деревни.
— Да, красивый парень, — сказал Альберт.
— Если бы я был наполовину такой красивый, как он, мне бы тоже проходу не было. Женщины падали бы передо мной, как созревшие плоды на крышу.
— Non tiene busha, — заключил Альберт. — Ни стыда, ни совести.
— Это было не так, — возразил Ури.
Либерзон поднялся и пригласил нас на веранду. Он прислонился к перилам, и легкий ветерок, пробежав по его коже, донес до нас знакомый запах всех старых крестьян — едва уловимый замшелый дух старческих лишаев и решетчатой тары, высохшего навоза, клевера и молока. Могучая палка и серые рабочие штаны придавали его облику ту мощь и значительность, что, вопреки Мичурину, достались ему вовсе не по наследству.
Он поднял палку и указал ею на Долину: