Рыба. История одной миграции
Шрифт:
Лисичанским больше никогда не заходил. Звонила, поднималась наверх, если его не было дома, убиралась в его отсутствие, готовить мне он запретил – любил это делать сам. Многому, кстати, он меня научил: не солить мясо во время жарки – выпускает сок, жарить на сильном огне, но недолго, “с кровью”. Скоро я привыкла класть в салат свежие шампиньоны и цветную капусту, перестала бояться креветок и полюбила мидии. Про еду он всегда говорил охотно и долго, а вот про себя не рассказывал. От прямых вопросов уходил, я перестала их задавать. Я много и подолгу фантазировала,
После той безумной ночи страсть, лишившая меня рассудка, сменилась нежностью. Несколько раз он предпринимал атаки, но каждый раз испытывал поражение. В отличие от Геннадия, свирепевшего и стыдившегося своей несостоятельности, Валентин Егорович сразил меня тем, что только смеялся над собой. Был при этом тактичен, мою вину отсекал, не заострял проблему, но тушил ее. Я подладилась, привыкла, сомнения, терзавшие меня наедине, рядом с ним исчезали. Мы ложились на его широкую кровать, и он гладил меня, как отец непутевую дочь.
Мы касались друг друга мягко и бережно и, кажется, не испытывали никакой досады. Это была высшая степень доверия, нам ее хватало, мне по крайней мере, точно. Он жалел меня, но никогда не произносил слово “жалость”, знал, что оно может ранить. Мир улетал, я закрывала глаза, погружалась в замечательный покой, так ласкал меня теплый ночной ветерок после изнуряющего жаркого дня, когда я в детстве засыпала на кровати голая, приспустив ненужную простыню до щиколоток.
Иногда Валентин Егорович еще и нашептывал мне на ухо ласковые слова, и я засыпала коротким целительным сном, из которого меня возвращал к жизни его голос:
– Вера, вставай, бабушка ждет.
О, бабушка! Как же не хотелось мне уходить – будь то день или вечер.
Приходилось вставать, чмокать его в щеку, спускаться на лифте вниз, в реальную жизнь. Нет, я любила мою больную не меньше, а теперь, может даже и больше – рассказывала ей о своем падишахе. Что он во мне нашел? Почему не гонит? Черт дернул меня выложить ему все про
Павлика и про Геннадия! Жалеет? Кажется, я ничего не могла дать взамен, но, выходит, была нужна, хотя бы только для того, чтобы уводить его от мрачных дум.
Это он умел. Вдруг погружался в себя, взгляд становился тяжелый, на ласку откликался через силу, преодолевая какое-то внутреннее давление. Он привык жить один – ушел от жены двенадцать лет назад, когда Антон был еще маленьким. Помогал им, купил Антону квартиру.
Воевал теперь с его болезнью. Но делал это, будто покупал очередные джинсы, – потому что нужно. Я догадывалась, что его отрешенность и спокойствие кажущиеся, напускные. В постели он позволял себе выйти из привычного образа и не стеснялся чувств, но время заканчивалось, и снова – ледяное спокойствие, нарушаемое иногда родившейся по случаю шуткой. Он жил для себя, с собой, что-то заставляло его иногда разговаривать со мной, как с прохожими на улице: четко, вежливо, без лишних эмоций.
Когда взгляд его тяжелел, он становился похож
Если все же мне удавалось вывести его из транса, он брал мои руки в свои, говорил мягко:
– Иди.
Я уходила. На прощанье он целовал меня в лоб тяжелым, свинцовым поцелуем.
Про обязательства он никогда не забывал – исправно навещал Антона в клинике, встречался с Александром Даниловичем.
О чем мы говорили? А о чем говорят близкие люди? Ни о чем. О мелочах, о прочитанной бабушке очередной книжке – он в детстве читал такие же. О погоде. Его забавляло, что и здесь, в Москве, я постоянно смотрю в небо.
– Тучи, пойдет снег.
– Господи, Вера, как хорошо! Здесь это никого не волнует, для москвичей, по-моему, неба вообще не существует.
– Я так, по привычке.
– Это-то и хорошо!
Он подтрунивал надо мной, деревенщиной, мне это нравилось. Я чувствовала: ему со мной легко.
– Век живи – век учись. Я-то привык все подмечать, но ты научила меня смотреть на небо.
Он действительно любил подмечать – это было частью профессии. Любил поговорить о фотографии. В какой-то момент он в ней разочаровался – надоела репортажная рутина. Но по тому, как он ругал современных фотографов, мне показалось, что есть и другая, затаенная причина, рассказывать о которой он не хотел. В одной из комнат он устроил студию. Снимал теперь редко, исключительно для себя и только на черно-белую широкую пленку, цифровое фото не признавал.
– Достраивать и рисовать на компьютере неинтересно. Интересно живое превратить в картину, поймать и не отпускать.
Часто я слушала его рассуждения о фотографии: как строить кадр, как сложно не спешить, ждать картинки, уже давно сложившейся в голове, – дни, месяцы. Иногда, забывшись, пускался в технические детали, для него существенные, – я не очень их понимала, но ему важно было проговорить то, о чем думал. Он показал мне серию снимков “Птицы” – голуби, воробьи, галки, вороны, чайки, очень жесткие городские снимки, подчеркивающие жадность, сварливость, беззастенчивость, пустое любопытство, самолюбование.
– Ты наделил птиц людскими качествами.
– Это заметно?
– Конечно.
– Значит, удалось.
Себя не нахваливал, зато меня превозносил: я и тонкая, и умная, и сердцем чую, и… я млела, сдавалась, закрывала глаза. Волшебные руки продолжали то, что начали слова. Легко и сладко было сдаваться на милость моего победителя, разом выпадать из пространства и времени и воспарять над бездной, как сом на лунной дорожке в Бабкиной суводи в безмолвную, тихую ночь. Это было блаженство, а другого, коль не дано, было мне и не надо. С ним я обо всем забывала, было хорошо, естественно и не стыдно, как в раю.