С людьми древлего благочестия
Шрифт:
— Это ее красна.
— И пряжа ее?
— Милый человек! что ты знаешь? Ничего ты, милый человек, не знаешь, — проговорила, вздохнув, баба.
— Точно, — отвечаю ей, — ничего я, миленькая тетинька, не знаю.
— В нашем-то звании все, миленький, вот так-то: молода да легка, так все «поди сюда», а затяжелела, так и милу дружку надоела.
— Вы по-древнему, что ль?
— Да по-древнему ж, по-древнему.
— Не венчаетесь?
— Нет, у нас этого нет, — у нас так.
— Федосеевцы?
— Как говоришь?
— Федосеевцы вы? — повторяю вопрос.
— Нет, мы как есть по-настоящему, по-самому по-древнему.
Бабы, да и мужики редко когда знают, какого толка держится их сословие. «По-древнему», да и все тут.
— Плохо ж, — говорю, — вам по вашему званию-то достается.
— И
Баба и рукой махнула.
— У нас, я тебе скажу, — начала она, садясь возле меня на диванчике, — мужик баловник, козел мужик, похотник. Он тебе бабу никогда не сожалеет. Никогда он ее не сожалеет. Редкий, редкий такой найдется, что своим детям родительницу почтит, как следует, а то вот так-то боли, мучься ребеночком-то (баба указала рукою за перегородку, из-за которой продолжались стоны и утешающие больную слова бесовской лицедейки), — мучься ими, — продолжала баба, — а ни воскормить ты свою детку, как следует, у себя не смей, ни дитем его не зови. Наша жисть, милый, бабья беда, в нашем в звании… Мужик, что ему? Одна плоха, другую найдет. Нашей сестры-то ведь довольно.
— А бабы-то семейские, — тихонько спрашиваю, — куда поразбегались?
— Кто куда глянул, — шепотом и с таинственной миной отвечала раскольница и потом, вздохнув, добавила: — Ты, парень, за это баб наших не ругай. Баба бы иная и вот всей тебе душенькой. Вот хошь ба и я — нешь мне хорошо видеть, что вон чужая, да и та жалится по ней. Нешь бы какая, разве змея, не похлопоталася, а то ну кто ба бросил свою сестру в такой муке-то, что может иная еще и на себя дождется? Никто ба не бросил. Милый ты человек! никто ба не бросил свою сестру, — все с большим и большим чувством искреннего сострадания говорила баба. — Сердце-то мое, может, тоже туда рвется, — она опять указала на перегородку, — да закон, закон у нас такой. А в своем законе всякий человек должен быть верен. Должен он сердце свое завсегда воздерживать — блюсти себя должон в своей вере.
— Какая, — говорю, — вера тут, чтобы людям помочь нельзя!
— Что ты! что ты! Господи Исусе Христе! Как какая вера?
— Это, — говорю, — дурак тебе какой-то наговорил.
Баба плюнула.
— Осатанел ты, молодец, право! Что это ты говоришь на святую веру христианскую? Ведь и сам ты небось какой ни на есть, да крещен, чай.
— Я не на христианскую, а на ту, что вот велит от больной бабы из двора бежать.
— А ты лучше вот что, — баба внушительно ударила меня рукою по колену, — ты старых людей послушай, что старые люди говорят. Они, миленький, больше нашего с тобой знают-то; жисть-то они ведут не нашу, что ни ступил, то согрешил. У нас теперь, я тебе скажу, есть духовник, старый, древний человек, отец Сигней. Далеко таки он живет, под сокрытием, знаешь, от псов-то от борзых, а только часто к нам наезжает. Так вот его послушай. Он все это тебе может рассказать. Ты вот говоришь, что хворых баб бросаем. Мы хворых не бросаем, а это скверна-то, скверна-то рожденная, так ее омыть нечем. В старину, как имели мы священство, не бросали, а теперь священства негде взять, — на небе оно, священство-то наше: венчать некому и молитвою от скверны рожденной очистить некому. Вот почему, голубь сизый, и обегаем скверны-то этой и не прикасаемся к бабе-то, пока она в скверне. На все, милый, свой закон есть: старики тоже не с ветру уставляли.
— Врет, — говорю, — ваш Сигней, я федосеевщины, вашего-то согласия много видал, а нигде этого не слыхивал.
— Везде так, везде. Ты и не спорь. Скрозь так по селам. Точно, не хочу спорить, может быть, и есть такие, что не блюдутся, где наставник плох, или новшестна тоже зашли, ну а у нас ни Боже мой! У нас насчет этoгo строго.
— Да кто ж у вас бабит-то? — спрашиваю. — Церковные, что ль?
— Больше церковные, а то есть тоже и из наших, только уж такие бабы, совсем, значит, отдельные, потому хорошая баба, у которой свой притул где-нибудь есть, на это дело не пойдет.
— С чего ж не пойдет?
— Ну зазорно, — сам ты посуди, ни есть с тобой никто не станет, ни к молитве тоже опять не допускают. Посуди сам, хорошо это бабе-то этой?
— Кто ж у вас тут бабка, за которой послали-то?
— Есть такая.
— Молодая?
— Молодая баба.
— Из ваших?
— Наша, таки притоманная наша.
— Как же она пошла бабить?
— А
— Гулящая, что ль, очень была?
— Нет, — что гулящая! Рази мало гулящих. Нет, другой был грех, — что тебе до этого, — только пошла.
— Что ж это такое?
Баба долго насмотрела на меня и рассмеялась:
— С кожелупом она связалась — вот что. Девка была бедная, из себя независтная, и никто к ней не мазался — она и ну с кожелупом жить.
— С кожелупом?
— Да. С горя-то, с нужды-то с нечистым и с тем свяжешься. Тьфу!
Баба плюнула и перекрестилась большим крестом.
— И живут теперь?
— И живут парочка, и никто их за стол не сажает, и не молится с ними, лапоть к лаптю пришелся. Он падаль дерет, а она бабит, ну, значит, и чешись конь с конем, а свинья с углом. Так-то, милый ты мой человек.
В обед родился новый сын древлего благочестия и был омыт и повит еретицею, странствующею лицедейкою, богомерзкими плясаниями потешающею немилосердого антихриста и его слуг, от них же первые есть мы, вы да я, мой снисходительный читатель.
Гостомельские хутора, на которых я родился и вырос, со всех сторон окружены большими раскольничьими селениями. Тут есть и поповщина и беспоповщина разных согласий и даже две деревни христовщины (Большая Колчева и Малая Колчева), из которых лет около двенадцати, по распоряжению тогдашнего правительства, производились бесчисленные выселения на Кавказ и в Закавказье. Это ужасное время имело сильное влияние на мою душу, тогда еще очень молодую и очень впечатлительную. Я полюбил раскольников, что называется, всем сердцем и сочувствовал им безгранично. С этого времени началось мое сближение с людьми древлего благочестия, не прерывавшееся во все последующие годы и особенно возобновившееся в последнее время, когда начались о расколе различные толки. Этими толками я старался поверить мои личные впечатления и уяснить себе моим личным знакомством с расколом эти толки. Но мне этого не удалось, и я, не страдая слабостью отрицания, решаюсь отрицать довольно распространившееся мнение, что в последние годы мы много подвинулись в изучении раскола. В изучении истории раскола, в изучении его литературы, — это так. Один г. Щапов в этом отношении принес заслуги огромные, хотя, к сожалению, он и не отличается особенно беспристрастностью.
У него очень много своих известных симпатий, симпатий весьма благородных, достойных его честной личности, но все-таки не совсем удобных для исторического труда, требующего беспристрастия не менее, чем трудолюбия и знаний.
Без спокойного беспристрастия трудно работать на историческом поприще, не рискуя ввести читателей в заблуждение и ошибки, весьма обильные различными последствиями. Но живого раскола, его духа, его современного быта, его стремлений, нравов, и главное нравов, — мы вовсе не знаем. Мельниковский «Гриша» — это безобразие, безобразие в отношении художественном и урод по отношению к правде. Гриша никак не может назваться хорошим, то есть верным очерком раскольничьего мира, а другие мимолетные лица этого мира, очерчиваемые так мимоходом то тем, то другим из наших беллетристов, касаются только тех сторон жизни людей древлего благочестия, где они приходят в соприкосновение с миром никонианским, миром, все-таки как-то живущим. А собственно верного очерка внутренней жизни раскола я не знаю.
Остроумные люди, имеющие приятную привычку доказывать, что мнения, не отвечающие их симпатиям, прежде всего неверны, потому что выведены из частных случаев, которых хотя и нельзя отрицать, но от которых все-таки нельзя делать посылок к общему, могут мне весьма едко заметить, что болтовня бабы навела меня на целый ряд весьма обобщенных выводов. Это действительно так и будет. Я давно не вспоминал об этом случае. Тогда сгоряча я поверял рассказ бабы расспросами во многих местах: выходило, что баба не врет. Но и из двух-трех подтверждений я не делал общего вывода о распространенности жестокого обычая, тем более, что жестокость эта далеко не везде одинакова. Но когда я встретил упреки в этой жестокости в пяти полемических рукописных сочинениях, неудобных даже для цитирования, то я вполне стал сочувствовать горячему слову Павла, ставящему наших фарисеев древлего благочестия ниже египетского язычника Фараона. Честно, да честно это слово «Сборника» о браках.