Сага о Бельфлёрах
Шрифт:
Не двигайся, — едва слышно бормочет Гидеон. Нет, нет, нет, не двигайся.
Девушка, изможденная, всхлипывающая, лежит под ним, но ослабить хватку не в силах, скованная ужасом из-за голосов — они раздаются совсем рядом с ней, с ее лежащей в траве головой, не останавливайся, нет, что вы такое делаете, вы двое, вы думаете, я ни о чем не догадываюсь, думаете, я про вас не знаю, что я не следила за вами все эти месяцы, давайте, продолжайте, два дурня, какие же вы двое жалкие дурни, — Лея смеется, злобно, ликующе, в зубах у нее зажата травинка или соломинка, и она щекочет бедного Гидеона, проводит невидимую черточку от его уха до губ и обратно, и щекочет его, щекочет, засовывает травинку ему в ухо, ведет ею по его опутанной венами шее, по влажному от пота плечу. Вы думаете, я не знаю о том, что происходит у меня в доме, думаете, я не вижу, как вы переглядываетесь и шепчетесь, вы,
Поэт
О Вёрноне, двоюродном дяде Джермейн, преждевременно поседевшем, миловидном, с глазами разного цвета, которые приводили ее в восторг (Вёрнон обожал, присев перед ней на корточки, по очереди закрывать глаза — голубой глаз, потом карий, потом опять голубой, а малышка ахала, что-то лепетала и махала кулачками — порой она, переполненная радостью, зажмуривалась и заливалась смехом, а игра становилась все увлекательнее: карий глаз, голубой, карий, голубой, они открывались и закрывались все быстрее, пока по щекам Вёрнона не начинали течь слезы, скатываясь прямо в бороду) — о нем в семье открыто, с чисто бельфлёровской «честностью» говорили, что он разочаровал всех родных, особенно собственного отца; не только потому, что он, очевидно, был неспособен складывать в столбик числа (навык, который Бромвел освоил в двухлетнем возрасте) или участвовать в семейных беседах на такие вечные темы, как процентные ставки, долги, займы, закладные, арендаторы, инвестиции и рыночная стоимость различных активов Бельфлёров; и даже не потому, что он был узкоплечим, рассеянным, вечно извиняющимся холостяком, чье лицо — как однажды в сердцах воскликнула его племянница Иоланда — напоминало кусок старого сыра и чья бесформенная одежда, которую он крайне редко менял, источала запах лука, пота, одиночества и растерянности и гниющих фруктов (он рассовывал по карманам огрызки яблок и груш, апельсиновую и банановую кожуру и даже недоеденные помидоры; обычно он жевал их прямо во время прогулки, сочиняя стихи, которые записывал на клочках бумаги, а их тоже совал в карманы, зачастую не осознавая, что он делает); и не из-за его — как бы поточнее выразиться — чудаковатости (вряд ли он сможет найти себе невесту из знатной или обеспеченной семьи, да и вообще невесту); нет — разочаровывало в нем само его присутствие, само существование.
Разумеется, его родные не использовали подобные слова. Но использовали другие, и довольно часто.
«Помни, что ты Бельфлёр», — раздраженно выговаривал Хайрам Вёрнону, когда тот отправлялся на очередную прогулку (иногда он уходил не дальше кладбища или деревни, а временами обходил кругом все озеро и объявлялся в Бушкилз-Ферри, где, несмотря на всю свою застенчивость — в присутствии других людей, даже родственников, щеки у него розовели, будто обветренные, — принимался декламировать свои новые стихи; случалось это в магазинах, на комбикормовом заводе и даже в какой-нибудь таверне, где собирались работяги с предприятий Бельфлёров). Иногда его поэтическое вдохновение (он утверждал, что ему надиктовывает Господь) настолько захватывало его, что он шел куда глаза глядят и блуждал в дебрях по течению Нотоги или у подножия холмов, причем в самую скверную погоду. Однажды он исчез на семнадцать дней и его разыскивали с собаками; Вёрнон лежал, ослабевший от истощения и стихотворной «бури», в полуразрушенной трапперской хижине у подножия Маунт-Чаттарой, в сорока милях к северо-востоку от Лейк-Нуар.
— Помни, что ты Бельфлёр, прошу, не навлекай на нас позора, не давай нашим врагам повода нас высмеивать, — говорил Хайрам. — Их и так немало.
— Отец, у нас нет врагов, — мягко возражал Вёрнон.
— Если хочешь, я отправлю с тобой Генри. Пешком или верхом. И если ты заблудишься или поранишься…
— Кто наши враги, отец? — спрашивал Вёрнон. Он смело смотрел на отца, однако глаза чуть скашивал, и Хайрама эта манера особенно раздражала. — Мне кажется, что…
— Кто наши враги — это очевидно, — отвечал Хайрам.
— Вот как?
— Они повсюду, не притворяйся глупцом. Строишь из себя слабоумного, тоже мне, гениальный поэт, Божье дарование!
— Я не гениальный поэт! — Лицо у Вёрнона побагровело. — Тебе прекрасно известно, что я в самом начале пути, я только учусь, и впереди у меня долгие годы… Пожалуйста, отец, не переворачивай все с ног на голову! Да, я поэт, это верно, ко мне прикоснулся Господь… Он пребывает во мне… И я, я… я посвятил себя поэзии… Она — язык, на котором Бог говорит с человеком… На котором одна душа обращается к другой… Тебе следует знать, как отчаянно я пытаюсь нащупать путь, как безнадежно стараюсь создать нечто
Временами, ты знаешь, отец, — раздавленный каменным молчанием Хайрама, Вёрнон заговорил отчаянно и поспешно, так что слова наскакивали друг на друга, а глаза превратились в щелочки, — понимаешь… Она… Она способна… Поэзия… Наши души… Хотя я говорю о Боге, Бог говорит в нас… в некоторых из нас… Существует такое место, отец, существует дом, но он не здесь, он не утрачен и надежду терять нельзя, поэзия — способ вернуться, прийти домой…
Хайрам развернулся вполоборота, так что его поврежденный глаз, затянутый пленкой, обратился к Вёрнону. Прервав долгое молчание, он заговорил — с несвойственным ему терпением:
— Но дом существует, Вёрнон. Наш дом. Он здесь. Прямо здесь. И нигде больше. Ты Бельфлёр, несмотря на скверную кровь твоей матери, и ты живешь здесь, ты живешь за наш счет, это твой дом, твое право по рождению, твоя обязанность — и высокопарная болтовня этого не изменит. Ты Бельфлёр…
— Я не Бельфлёр, — прошептал Вёрнон.
— … И я прошу тебя больше не выставлять на посмешище наше имя.
— Я рожден Бельфлёром случайно, — проговорил Вёрнон.
Хайрам не двигался. Если он и расстроился, то виду не подал: он лишь молча одернул манжеты. (Каждый день, даже зимой, когда усадьбу заносило снегом, Хайрам одевался безукоризненно, в сшитые на заказ костюмы, в ослепительно белые рубашки, которые иногда менял к середине дня, а затем еще раз к ужину; у него имелось множество жилетов, некоторые из них пестрой расцветки, и довольно часто он носил часы на цепочке и золотые или украшенные драгоценными камнями запонки. Страдая на протяжении всей жизни загадочным недугом — лунатизмом, Хайрам, однако, производил впечатление человека не только исключительного здоровья, но и безупречно владеющего собой.)
— Я не понимаю тебя, Вёрнон, — мягко проговорил Хайрам.
Не хочу вызывать твоего неудовольствия, отец, но я должен — я считаю необходимым прояснить, что я не Бельфлёр. Я — это только я сам, Вёрнон, моя сущность — это Вёрнон, а не Бельфлёр, я принадлежу Господу, я и есмь Господь, Господь существует во мне; я хочу сказать, что моими устами говорит Господь — не всегда, конечно, — но в моей поэзии, когда поэзия поддается мне. Понимаешь, отец, — он говорил взволнованно, с воодушевлением, а на его бледных губах появились капельки слюны, — поэту известно, что он — вода, которую льют в воду, он знает, что он конечен, что он смертен и в любой момент может утонуть, утонуть в Господе, что он способен вызвать глас Божий, однако поэту следует смириться с этим риском, он должен смириться с тем, что утонет в Господе — да как бы это ни называлось… Голос есть поэзия, ритм — стало быть, поэт не тот, кем считают его другие, у него нет имени, он не принадлежит никому, кроме этого голоса, и его нельзя обвинять — обвинять его никто не смеет…
Хайрам внезапно развернулся и ударил Вёрнона по губам.
Случилось это быстро и неожиданно, и никто из них несколько секунд не мог осмыслить случившегося.
— Я… я… я просто говорю… — ахнув, Вёрнон попятился и прижал ладонь к кровоточащей губе, — я говорю только, что… что… что истинный дом — он везде, я не принадлежу этому замку гордыни и тщеславия, скопищу этих несообразных вещей, и я не твой сын, которым ты можешь распоряжаться, я не твоя вещь — я Вёрнон, а не Бельфлёр, я Вёрнон, а не…
Лицо Хайрама, как и лицо его сына, с легкостью розовело, а сейчас стало почти пунцовым. Привычным, полным отвращения жестом он просто выпроводил сына из комнаты.
— Безумец, — проговорил он. — Ну, иди утони.
— Я Вёрнон, а не Бельфлёр, и ты не смеешь требовать от меня как от Бельфлёра, — всхлипывал Вёрнон, сгорбившись на пороге, словно старичок. — Ты с присущей Бельфлёру жестокостью отнял у меня мать, а сейчас — сейчас… Но ликовать я тебе не позволю — никому не позволю, я знаю, что ты и все остальные, вы что-то замышляете, ты и Лея, даже Лея! — вы обольстили ее своими разговорами о деньгах, землях, власти, деньгах, деньгах! Даже ее! Даже Лею!