Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
Шрифт:
«Это каждый настрижет у прохожих голов — денег не напасешься».
Где грозный тиран и где ничтожный коммунальный служащий? Оба включились в одну игру. Банщик ведь тоже — власть, пусть всего только над штанами, и вольн'o гражданину, утратившему номерок, молить, чтоб ему выдали не чужие штаны, а его собственные.
«— Граждане, — говорю. — На моих тут дырка была. А на этих эвон где.
А банщик говорит:
— Мы, говорит, за дырками не приставлены. Не в театре, говорит.
Хорошо. Надеваю эти штаны…»
Вот и еще одна — крохотная — победа государства, по причине крохотности особенно важная,
В самом деле, могли ведь на эту должность назначить и кого-то другого. Разумеется, не кого попало, не Пастернака какого-нибудь, но — Демьяна Бедного, Безыменского… Почему бы и нет?
Оттого как самая емкая формула звучит изречение еще одного персонажа Зощенко, еще одного микровладыки, на сей раз принявшего обличье «лекпома», фельдшера:
«Нет, говорит, я больше люблю, когда к нам больные поступают в бессознательном состоянии. По крайней мере, тогда им все по вкусу, всем они довольны и не вступают с нами в научные пререкания».
«Бессознательное состояние», — не есть ли это искомый и, к ее сожалению, не всегда осуществимый идеал власти?
Изображая все это, Зощенко, «король смеха», «славный, веселый Миша», по существу, жёсток и горек — почти таков, каким он был в быту. И уж по крайней мере, сегодня все явственнее проступают эти горечь и жесткость: такова вообще судьба юмора, который нередко уходит вспять вместе с породившими его реалиями прошлого времени.
И все меньше возможности легкомысленно путать комизм этих реалий, подробностей, положений с трагикомизмом судеб и обстоятельств.
В романе «Золотой теленок», как помним, Остап со своею свитой поселяется в Вороньей слободке, в этой обывательской клоаке, где мерзки и ужасны все, кроме отсутствующего летчика Севрюгова, в это время героически спасающих каких-то полярников. (Он, конечно, никогда не вернется в Слободку: уж ему-то правительство даст квартиру в Москве.) Все одинаково не заслуживают сочувствия: не только камергер Митрич или князь Гигиенишвили (что понятно: из бывших), не только черносотенец-дворник Никита или спекулянтка Дуня, но и «ничья бабушка». О ней не сказано ничего социально компрометирующего, но она — наследие старого мира, обязанное исчезнуть.
«Молодыми дикарями» назвала талантливых авторов суровая Надежда Яковлевна Мандельштам. И если не воспринимать оценку всего лишь как презрительно-бранную (чего и не было), то можно с ней согласиться. Не только Евгений Петров, бывший, как можно понять, мотором соавторской пары, но и Илья Ильф, в самом деле способный перерасти веселый уровень Антоши Чехонте, — они оба, хотя и в различной степени, по духу принадлежали к поколению победителей.
Это не значит, что они были обречены на победу. Достаточно вспомнить судьбу так называемого «Съезда победителей», то есть XVII партийного, почти поголовно пошедшего под сталинский нож. Но пафос победы над всем старым, плохим (потому и плохим, что — старое) был в самом деле подобен дикарству. Имея в виду известный обычай диких племен убивать или оставлять на смерть от голода или зверей беспомощных, бесполезных родителей.
Разница только в том, что бедные дикари понуждаются к этому условиями своего существования.
Михаил Зощенко был одним из самых современных советских прозаиков — в области стиля, тем более в отношении персонажей, если и попадавших прежде в зону внимания литературы, то не допускавшихся дальше обочины. И он же, Зощенко, — один из самых традиционных писателей.
Его герои — как раз ильфо-петровские слобожане, «прочие» и «незначительные». Но хотя коммунальные потолки и квадратные метры снижают и сужают разворот страстей, в этой Вороньей слободке обнаруживаются свои Ричард III, Гарпагон, Дон Жуан или Гамлет. И какой-нибудь там инвалид Гаврилыч, кухонный буян…
Цитата:
«А инвалид, чертова перечница… в самую гущу вперся. Иван Степаныч, чей ежик, кричит ему:
— Уходи, Гаврилыч, от греха. Гляди, последнюю ногу оборвут.
Гаврилыч говорит:
— Пущай, говорит, нога пропадает! А только, говорит, не могу я теперича уйти. Мне, говорит, сейчас всю амбицию в кровь разбили.
А ему действительно в эту минуту кто-то по морде съездил. Ну, и не уходит, накидывается. Тут в это время кто-то и ударяет инвалида кастрюлькой по кумполу.
Инвалид — брык на пол и лежит. Скучает… И из башки кровь каплет».
Кто скажет, что по накалу страсти, по неотвратимости, по исходу кухонное сражение для Гаврилыча — не Ватерлоо?
Если шучу, то не чрезмерно. А героям Зощенко и совсем не до шуток.
Говорят, где-то за рубежом, чуть ли не в Латинской Америке, перевели зощенковские рассказы. И, не сумев, что понятно, передать своеобразие языка и не зная примет нашего быта, тех самых «реалий», были поражены:
— И это в России считают юмором? Но тут же сплошные трагедии, драмы! Совсем как у их Достоевского!
Конечно.
Вот та же повесть «Коза». Смешной Забежкин решает жениться, прельстившись, однако, не самой по себе «гранд-дамой», чудовищной бабой-домовладелицей Домной Павловной, а ее козой. И преуспел было, но оказалось, что коза принадлежит жильцу-квартиранту, а Забежкин, не сумевший скрыть разочарования, был изгнан. В результате чего впал в нищету, опустился, утратил вкус к жизни…
Законченный стяжатель, не так ли? Но вот тонкость: коза — сущий пустяк сравнительно с домом Домны и всем имуществом. Значит, одержим был Забежкин не жадностью (жадность расчетлива, она такой промашки не сделает), но истинной страстью, достойной названия страсти: устоять, утвердиться в мире. Он — не хитрец. Он — фанатик. Он — протопоп Аввакум единственно известной ему формы устойчивости: собственности. И страсть фанатична настолько, что превращает козу (!) из животины, стоящей столько-то, да просто всего ничего, в символ того, чего недостает этому бедняге. Домашнего тепла. Крова, защиты…