Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
Шрифт:
Смеясь и смеша, по собственной воле или помимо ее, Зощенко пожалел своего Забежкина — не меньше, чем Гоголь пожалел Башмачкина, а Достоевский — Девушкина, героев с такими же нелепо-забавными фамилиями.
Нельзя сказать, чтобы Зощенко был одинок в этом смысле и в современной ему литературе (Эрдман!), но общий пафос, звучавший все более авторитетно, был против него:
«Уже десятки раз воскрес в новых книгах старый знакомый Макар Девушкин и множество прочих „униженных и оскорбленных“, но страдающих не столько по Достоевскому, сколько потому, что „патоки —
Повод, конечно, ничтожный и стыдный, выдающий всю мелкость души обывателя»…
Это — из статьи Горького. Кстати, относясь к Достоевскому с застарелой ненавистью, Михаила Зощенко Горький сердечно любил. Значит, художник, влюбленный в искусство, на этот раз побеждал в нем тенденциозного идеолога — хотя недаром он уговаривал Михаила Михайловича написать книгу, в которой тому надлежало «осмеять страдание, которое для множества людей было и остается любимой их профессией».
Нет сомнения, что во главе этого множества для Горького стоял Достоевский. И сам Алексей Максимович вспомнился здесь — именно здесь — не случайно. При нежнейшем горьковском отношении к младшему собрату, при благодарной ответной любви как раз между ними с особенной четкостью пролегла непримиримо разделительная черта.
В сущности, та самая, что и разделяет подлинно советскую литературу (куда все неуклонней врастал Горький) и русскую литературу советского периода (где место творчеству Зощенко). При его безусловной лояльности, которая подтверждалась то выступлением против «врагов народа», то участием в позорной пропагандистской поездке группы писателей по Беломорканалу, фасадному представительству архипелага ГУЛАГ.
Впрочем, что касается Горького, то его «врастание» было обусловлено не только усталостью, старостью, суетностью, тщеславием (а потом и страхом перед Сталиным). Не только тем, что слабел талант и утрачивалось мировое признание. Это причины невыдуманные, серьезные, но объясняющие не все.
Еще молодой Корней Чуковский писал в своей задорной фельетонной манере о еще не старом Горьком:
«Как хотите, а я не верю в его биографию.
— Сын мастерового? Босяк? Исходил Россию пешком? Не верю.
По-моему, Горький — сын консисторского чиновника; он окончил харьковский университет и теперь состоит — ну хотя бы кандидатом на судебные должности.
И до сих пор живет при родителях и в восемь часов пьет чай с молоком и с бутербродами, в час завтракает, а в семь обедает. От спиртных напитков воздерживается: вредно.
По воскресным дням посещает кинематограф».
Положим, и Иван Алексеевич Бунин тоже — «не верит»: «Молва твердит: „Босяк, поднявшийся со дна моря народного…“ А в словаре Брокгауза другое: „Горький-Пешков, Алексей Максимович. Родился в среде вполне буржуазной: отец — управляющий большой пароходной конторы, мать — дочь богатого купца-красильщика…“ Дальнейшее основано только на автобиографии Горького…»
Но Чуковский-то обосновывает свое насмешливое «не верю» не сомнением в фактической правдоподобности:
«…Такая аккуратная жизнь, натурально, отражается на его творениях.
Написав однажды „Песню о Соколе“, он ровненько и симметрично разделил все мироздание на Ужей и Соколов, да так всю жизнь, с монотонной аккуратностью во всех своих драмах, рассказах, повестях — и действовал в этом направлении.
Распря Ужа и Сокола повторяется в Бессеменове и Ниле („Мещане“), в Гавриле и Челкаше, в Максиме и Шакро („Мой спутник“), в Павлине и Черкуне („Варвары“), в Матрене и Орлове, в Полканове и Вареньке Олесовой, в Якове и Мальве, в Петунникове и Кувалде („Бывшие люди“), в Каине и Артеме.
Все эти имена — которые слева, те Ужи, а которые справа — Соколы. Будто жизнь — это большая приходно-расходная книга, где слева дебет, а справа кредит».
Зло. Остроумно. И при всей фельетонности — точно.
Да что там! Тот же Бунин, руководимый своей неприязнью к Горькому (возникшей, заметим, не сразу или уж очень надежно скрывавшейся), взявшись пересказать «Песню о Соколе» и от желчности или забывчивости кое-что переврав, — и он все же уловит одну изначальную горьковскую особенность.
Может быть, роковую, если иметь в виду позднюю эволюцию.
«Песня, — начнет свое изложение Иван Алексеевич, — о том, как „высоко в горы вполз уж и лег там“, а затем, ничуть не будучи от природы смертоносным гадом, все-таки ухитрился насмерть ужалить за что-то сокола, тоже почему-то очутившегося в горах…»
Никого там уж, конечно, не жалит, но вот что вполне очевидно: эта басенная аллегория, не считающаяся с законами природы (ибо равнинному ужу в горах действительно нечего делать), нечаянно и закономерно выразила пренебрежение Горького к сущей реальности.
Да, да, его, который, вопреки насмешкам Чуковского, исходил-таки Россию пешком.
То есть с аллегории какой спрос? Лебедя, Рака и Щуку тоже вряд ли кто видел в одной упряжке, — но важно, ради чего Горький жертвовал в пресловутой «Песне» не менее пресловутой «правдой жизни». Ради тенденции, непримиримо делящей сложный и пестрый мир на вдохновленных «безумством храбрых» и тех, кто к безумству склонности не имеет (не до того им, им лишь бы выжить и жить). На героических Соколов и на Ужей, виноватых лишь в том, что они — не Соколы.
Не то чтобы Горький непременно должен был прийти к социалистическому реализму и даже считаться его основоположником (чего ему никак не мог простить Федор Гладков, оспаривавший со своим «Цементом» это почетное звание). Но сам принцип странного реализма, задумавшего показать жизнь в ее революционном развитии, такой, какой она должна быть, — этот принцип не был чужд и молодому, раннему Горькому, автору ряда замечательных произведений.
Горький сопротивлялся реальности. Не желал смириться, что она такова, какая уж есть, — начиная с самого народа. Особенно — с мужика, крестьянина, самого массового человека России с его «зоологическим индивидуализмом».