Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
Шрифт:
Его «средние люди» (или, как он еще выразился, «прочие незначительные граждане с ихними житейскими поступками и беспокойством» — «прочие», то есть, в сущности, большинство, почти все) имеют сколько угодно житейского опыта, но очень и очень мало — нравственного. Им приходится жить если и не вопреки человеческой норме, то вне ее.
Это может выглядеть трогательно. Смешно. Ужасно.
Например, герой повести «Коза» Забежкин, которого случайно толкнет случайный прохожий и, толкнув, извинится, долго не сможет прийти в себя от изумления:
«Что это? — подумал
Тот, кто всего лишь не грубиян и не хам, уже по этой причине превращен Забежкиным в небожителя: вот как нездешне, неслыханно, экзотично всего лишь простое отсутствие хамства, вот каким предстает — от противного — мир, к которому привыкаешь, считая его нормальным… Но это — Забежкин, потомок Башмачкина, существо неприкаянное, а для множества «средних» и «прочих», к сожалению, характерней иное восприятие тех, кто «непрочий». Извращенная, униженная природа способна автоматически обернуться агрессией и самодовольством.
Если (вернее, когда) получит социальную реабилитацию.
…Есть легенда о первопричине сталинской нелюбви к «подонку и пошляку».
В одном из зощенковских «Рассказов о Ленине» поведано, как часовой у дверей Смольного отказался пропустить Ильича, забывшего предъявить пропуск. «Какой-то человек с усами и бородкой» грубо крикнул: мол, это же Ленин! Немедленно пропустите! Однако редактор журнала «Звезда» заметил, что крикун получился похожим на Калинина, незачем обижать всесоюзного старосту, — словом, бородка была убрана и…
И грубиян стал усатым.
Но у внимательного читателя художественной литературы И. В. Сталина нашлись бы и куда более основательные причины не любить Зощенко.
Среди рассказов Михаила Михайловича не так уж много столь смешных и известных, как «Монтер», — тем не менее перестраховочно напомню фабулу.
Заглавный персонаж рассказа, служащий в оперном театре, смертельно обиделся на администратора, который не допустил на спектакль знакомых монтеровых барышень. Растравил свое оскорбленное пролетарское сердце воспоминанием, что, когда труппу «сымали на карточку», тенора усадили в середку, а его, монтера, приткнули сбоку, — и отомстил, вырубив в театре свет.
Причем, конечно, объяснил свою месть как осуществление исторической миссии гегемона:
«…Бродяга, главный оперный тенор, привыкший всегда сыматься в центре, заявляется до дирекции и говорит своим тенором:
— Я в темноте петь тенором отказываюсь. Раз, говорит, темно — я ухожу. Мне, говорит, голос себе дороже. Пущай ваш монтер поет.
Монтер говорит:
— Пущай не поет. Наплевать на него. Раз он в центре сымается, то и пущай одной рукой поет, другой свет зажигает. Думает — тенор, так ему и свети все время. Теноров нынче нету!»
Гениально простая последняя фраза оказалась лишь легоньким заострением могущественного изречения: «У нас незаменимых нет»… То есть, если бы Зощенко осознал, что и кого пародирует, может быть, этой фразы в рассказе бы не осталось? Но предположение бессмысленно. Здесь еще меньше оснований подозревать выпад против Сталина, чем в строчках Чуковского о проклятом усатом, кому покорился весь животный мир.
Дело в том, что Зощенко не спародировал, а предугадал — в 1927 году — лозунг, который вскоре был объявлен нормой советской социалистической демократии. Предугадал, благодаря проникновению в логику автоматизма, с какой его монтер воспринял и применил на практике идею равенства.
Эта первая советская забастовка, прошедшая для забастовщика без последствий (не считая того, что администратор сдался, барышень водворили в театр, тенор запел), заодно запечатлела историческое превращение «среднего» человека в «простого советского».
С его советской гордостью. С его чувством достоинства — опять-таки по-советски.
Все просто. Теноров, как сказано, нынче нету. Стало быть, все равны. Коли так, значит, и иметь я должен никак не менее прочих (тут, для примера, сгодится хоть тенор с его привилегией сниматься на карточку в центре);
а если все же имею меньше и на фото стою где-то сбоку, выходит, что эти сволочи (тенора, доценты, очкарики, инородцы — только начни составлять список) ловчат;
а если ловчат, выходит, я лучше их;
а если лучше, то и иметь мне положено больше.
Складно, не правда ли? Так производится перегруппировка лиц на фотоснимке всего общества — выясняется, кому быть в центре, кому — сбоку, а чью физиономию вообще лучше вырезать, дабы не компрометировал своей сомнительной репутацией всю честною компанию…
Классовое устройство советского общества, где, кроме подлинной и реальной власти, есть формально назначенный гегемон и «прочие незначительные граждане», есть республика первая среди равных и прочие равные (но не такие, не первые), — это устройство предусмотрело, чтобы и все привилегии были классовыми, коллективными. У партийной номенклатуры — одни, у гегемона — другие, у интеллигенции — третьи (только колхозники как-то не попали на эту дележку). Да и «лишенцами» становились тоже по признакам коллективным: дети священников, кустарей, дворянские отпрыски (пока не евреи — настанет и их черед).
Спасение — а при случае и возвышение — было в том, чтобы усвоить это государственное иерархическое сознание. И усваивали — на уровне сознания и подсознания. Не зря ведь: «Теноров нынче нету!» (теноров — множественное число). Или: «Это, говорит, каждый гражданин настрижет веревок — польт не напасешься».
Последнее произнесено (всего-то навсего!) банщиком, который отказывается выдать одежду без номерка: сам бумажный номерок «смылся». Но не кажется шуткой то, что в «Голубой книге», в ее «исторической» части с этой фразой аукается другая. Сам Люций Корнелий Сулла, недовольный, что платный убийца приносит голову не того, кто был «заказан», говорит: