Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
Шрифт:
Разговор был в апреле 1958 года, незадолго до смерти Зощенко. Несколькими днями раньше отец Лидии Корнеевны записал в дневник впечатления от встречи с тем, кого он знал еще молодым. Речь шла о празднестве в известном особняке, построенном Шехтелем для Рябушинского, а при Советах отошедшем к Горькому.
«Ни одной прежней черты, — сокрушался Корней Иванович. — Прежде он был красивый меланхолик, избалованный славой и женщинами, щедро наделенный лирическим украинским юмором, человеком большой судьбы. Помню его вместе с двумя другими юмористами: Женей
Теперь это труп, заколоченный в гроб. Даже странно, что он говорит. Говорит он нудно, тягуче, длиннейшими предложениями, словно в труп вставили говорильную машину — через минуту такого разговора вам становится жутко, хочется бежать, заткнуть уши. Он записал мне в „Чукоккалу“ печальные строки:
И гений мой поблек, как лист осенний — В фантазии уж прежних крыльев нет.— …Но, Корней Иванович, теперь я пишу еще злее, чем прежде. О, как я пишу теперь!
И я по его глазам увидел, что он ничего не пишет и не может написать».
Положим, весельчаком — в жизни, не на бумаге — Зощенко никогда и не был; уж Чуковскому это было известно отлично. Сам же он вспоминал, как однажды, еще в тридцатые годы, узнав, что в ленинградской гостинице собрались лучшие юмористы страны: Ильф с Петровым, Михаил Кольцов и Зощенко, — Корней Иванович, тогдашний питерец, схватил ту же «Чукоккалу» и опрометью помчался на этот пир остроумия. Но в собирательстве перлов не преуспел. Зощенко так загипнотизировал всех своей мрачностью, что и напористый Кольцов, и жизнерадостный Евгений Петров увяли. А знаменитый альманах получил от виновника скуки автограф ничуть не более лучезарный, чем предсмертный, последнего, 1958 года:
«Был. Промолчал четыре часа».
Конечно, дело было в характере, действительно пораженном меланхолией; даже в душевной болезни, которую сам Зощенко упорно лечил, а, возможно, скорее усугублял с помощью самолично же вырабатываемых теорий и рецептов. Ими он охотно делился с окружающими и украшал, а, опять же возможно, скорее портил свои книги.
Но была и еще одна неизбывная драма.
У него есть рассказ о том, как актер-любитель выходит на сцену, встречаемый приветствиями знакомцев: «А, — говорят, — Вася вышедши! Не робей, дескать, дуй до горы…» И, выйдя, играет купца, которого по сюжету грабят разбойники, — как вдруг обнаруживает, что грабят не понарошку. Тянут его настоящий, кровный кошелек.
«Вынули у меня бумажник (восемнадцать червонцев) и к часам прутся.
Я кричу не своим голосом:
— Караул, дескать, граждане, всерьез грабят.
А от этого полный эффект получается. Публика-дура в восхищении в ладоши бьет. Кричит:
— Давай, Вася, давай. Отбивайся, милый. Крой их, дьяволов, по башкам.
…Режиссер тут с кулис высовывается.
— Молодец, — говорит, — Вася. Чудно, говорит, рольку ведешь. Давай дальше».
И т. д. Чем истошнее он кричит про грабеж, тем в больший восторг приходит публика.
Дура? Нет, просто — публика.
Не слепок ли это с зощенковской натуральной судьбы?
Он, писавший (кричавший) «всерьез», всю жизнь имел ложную репутацию — «славного, веселого Миши», как обращались к нему в письмах поклонники. Так что, когда в 1946 году Жданов обозвал его «пошляком и подонком от литературы»…
Впрочем, задержимся. Не побрезгуем процитировать еще кое-что из тезисов ждановского доклада:
«Его произведения — рвотный порошок.
…Возмутительная хулиганская повесть „Перед восходом солнца“.
Это отщепенец и выродок…
…Пакостник, мусорщик, слякоть.
…Человек без морали, без совести».
Процитировав, двинемся дальше. Итак, когда сталинский подручный по прямому его указанию обрушил на голову благородного и щепетильного Зощенко всю эту мерзость, это был всего лишь итог того, чт'o понаприписывали за долгие годы «весельчаку» и «мещанскому развлекателю». Первым делом — тяжелые на руку неприятели, но и поклонники тут приложили свои ладоши, всегда готовые аплодировать. Не робей, дескать, Миша! Дуй до горы!..
Когда начали реабилитацию оболганного писателя, его — из лучших, естественно, побуждений — повысили в чине. Назвали сатириком. Для нас ведь традиционно сатира — это юмор, дослужившийся до генеральских погон. Но погоны — того самого ведомства, по которому Зощенко не служил.
Репутация может сложиться не совсем справедливо или вовсе не справедливо из-за вмешательства внешних сил — из-за смерти, болезни. Илья Эренбург, сам человек заслуженной, выслуженной репутации, сожалел о судьбе Ильи Ильфа:
«Ильф не раз говорил еще до поездки в Америку: „Репертуар исчерпан“ или „Ягода сходит“. А прочитав его записные книжки, видишь, что как писатель он только-только выходил на дорогу. Он умер в чине Чехонте, а он как-то сказал мне: „Хорошо бы написать один рассказ вроде „Крыжовника“ или „Душечки““…».
Все правда. Репертуар сатирика-юмориста в самом деле исчерпывался и исчерпался: достаточно вспомнить, чт'o писал после смерти Ильфа его небездарный соавтор Евгений Петров. Лучшее, что вспомним, — киносценарии «Музыкальная история» и «Антон Иванович сердится».
У Зощенко ягода не сходила — пока по ягодным местам не прошелся бульдозер власти. И недостатка внимания он не испытывал. Непонимание — вот беда и драма.
Он не юморист; его юмор — это, скорей, результат побочный. И не сатирик, пишущий зло, — хотя было, от чего злиться. Он прежде всего, как всякий большой писатель, знаток и исследователь человеческой души. Испытатель ее — на растяжение и разрыв, на податливость и прочность. Просто способы этого испытания у него — свои, глубоко индивидуальные.