Сборник статей, воспоминаний, писем
Шрифт:
– - Что случилось?
На другой репетиции,-- вспоминает Н. А. Соколовская,-- К. С. тоже что-то "не принял" у Василия Ивановича и попросил объяснить, почему он упорно играет эту сцену по-своему. И ждал ответа. Продолжительная пауза. К. С. повторяет свой вопрос. Пауза еще длиннее. Присутствующие уже чувствуют себя неловко. Раздается голос режиссера H. H. Литовцевой:
– - Да скажи же хоть что-нибудь!
В. И. так и не ответил. "Очевидно, был не согласен с Константином Сергеевичем, а спорить не хотел", -- поясняет Соколовская.
У Качалова был свой, очень интимный образ Мартына Прокофьевича Нарокова, образ, в котором дышал аромат старой театральной провинции. С какой-то затаенной, сердечной, почти сконфуженной нежностью относился В. И.
В. И. редко играл эту роль, но затаил к ней глубокое, интимное отношение. По-видимому, чувствовал, что в этой своей сценической работе остается для большинства непонятным и неинтересным.
1934 ГОД
6 октября 1933 года в Новом театре (бывш. студия Малого театра) на вечере памяти H. E. Эфроса (10 лет со дня смерти) Качалов сыграл сцены из любимых спектаклей Эфроса, в том числе сцену из "Гамлета".
В этот год театр в последний раз принимал у себя Горького. Алексей Максимович смотрел спектакль "На дне". Прощаясь, он сказал: "Какие же вы все живучие, какие молодые, чорт возьми, как я рад, что вы все так сохранились" {В. И. Качалов. Из воспоминаний. "Труд", 21 июня 1936 г.}.
В начале 1934 года Качалов получил из Харькова письмо. Зритель делился с другом впечатлениями от спектакля "Воскресение", а тот переслал письмо Василию Ивановичу: "...Под влиянием воздействия гениальной души мы на мгновение чувствуем себя выросшими до гигантских размеров. Таковы среди художников-артистов Качалов, Станиславский, Шаляпин. Изучать игру Качалова нельзя, так как она действует сразу, во всей своей совокупности, и действует именно своей грандиозностью и силой. Его искусство служит мне порукой, что ваш народ действительно велик и что нет силы, которая могла бы его вычеркнуть не только из прошлого, но и из будущего. Игра Василия Ивановича напомнила мне исполнение Шаляпиным "Пророка". Тогда я сразу понял, что подлинного пушкинского "Пророка" можно понять только через Шаляпина. Теперь же я уразумел, что подлинного Толстого можно понять только при посредстве В. И. Качалова".
Качалов отдавал много сил общественной работе.
Весной В. И. опять болел и временно прекращал работу. "Старею,-- писал он в черновике, отвечая, по-видимому, на запрос какой-то газеты.-- От этого бывает ужасно грустно и досадно. И даже не оттого грустно, что старею, а оттого, что остаюсь молодым, т. е. чувствую себя молодым. А сил мало, силы уж на исходе. Времени на жизнь осталось каких-то 5 минут. Все это сознаешь, мечешься внутренне: и это бы нужно сделать, и этого хочется. Сколько еще неизведанного остается! Сколького еще не услышишь! Как жизнь вообще пойдет у нас,-- ведь живем в такое замечательное время! Силы тают. А жизнь загромождена до отказа всякими делами. И уже не хватает сил переставить или расставить эти дела в своей жизни так, чтобы для самого важного и нужного оставалось место и время".
Одно из выступлений Качалова в клубе МГУ вызвало чей-то отклик: "Мне бы хотелось особенно подчеркнуть чрезвычайную силу тех мест, где звучала антирелигиозная тема. Это там, где Катюша проклинает бога ("все это ложь, выдумка и несправедливость"), это несколько реплик Ричарда и стихи Маяковского. Я совершенно не религиозный человек, и антирелигиозная агитация на меня лично не производит впечатления. Но если раньше бог для меня просто не существовал, то теперь я понял, что нельзя быть просто нерелигиозным человеком, а надо быть воинствующим безбожником. Эти отрывки были прочитаны не артистом, а пророком неверия: убежденность и искренность превращали эти произведения искусства в яростную пропаганду. Это была не передача чужого, а свое собственное слово".
Работники искусств, в том числе и Качалов, в связи с героическим окончанием челюскинской эпопеи, подали мысль "взамен погибшего судна построить на средства общества ледокол для северных арктических экспедиций. Ледокол должен быть назван "Герой Советского Союза" {"Рабочая Москва", 2 июня 1934 г.}.
В одной из своих статей, посвященных челюскинцам, Качалов вспоминал, как переживали москвичи всю эту "светлую трагедию": "Повсюду, в фойе, в коридорах, в актерских уборных, даже на сцене слышатся отрывки общих разговоров:
– - Челюскинцы... Отто Юльевич... Водопьянов... Леваневский...
На одном из спектаклей "Воскресения" слышу, как путает реплики "председатель суда". Потом, в антракте, еще не разгримированный, он подходит ко мне и говорит:
– - Я чего-то там "наложил" на сцене. Ну, понимаешь, не мог сосредоточиться: одна мысль в голове -- челюскинцы, Шмидт. Это так страшно.
И вдруг крупные слезы потекли по его загримированным щекам... Другой вечер. Опять "Воскресение". Идет сцена суда. Стою у рампы. Наблюдаю за "судьями", за "присяжными заседателями" и не узнаю их лиц: вместо обычного -- по пьесе -- выражения скуки, сонливости и равнодушия у всех -- сплошная сияющая улыбка. Слышу шопот в рядах "заседателей":
– - Ляпидевский-то всех женщин и детей забрал!
...Мы, люди театра, привыкли отзываться всем нутром на героику образов Шекспира, Софокла, Эсхила, Фирдоуси, но мы радостно, смущенно и взволнованно теряемся перед светлой трагедией, которую создала наша действительность. Эта трагедия не могла присниться даже Шекспиру,-- трагедия, где все герои, где все победители и где побежденной оказалась одна слепая стихия".
В середине июня мастера искусств встретились в своем клубе с героями Арктики. Качалов, как писали в газетах, "с исключительным мастерством" прочел стихи М. Светлова, посвященные челюскинцам.