Щорс
Шрифт:
— Георгиев, — назвался незнакомый, не подавая руки.
Громкая фамилия соответствует как гвардейской выправке поручика, пушистым черным усам и бакенбардам, так и густому засеву серебра и цветной эмали на мундире, небрежно брошенном на кровать. Он, в кипенно-белой нижней сорочке, со спущенной помочью с одного плеча, умывался тут же в углу под медным рукомойником.
— Поручик Георгиев, Павел Леонтьевич, — живо добавил Хлебников, сгребая со стола свои бумаги.
Старожил, он взял на себя обязанности хозяина, выказал в том общительный нрав. На столе появилась бутылка коньяку
Знакомство, словом, состоялось. Казалось, сошло гладко, по русскому обычаю — со стопкой. Укладывались спать. Гусар, не произнеся за весь вечер десятка слов, ни с того ни с сего подал голос.
— Вы, прапорщик, под солдата, вижу, рядитесь, — набрякая от натуги — сапог стаскивал, — сказал он. — Шинелька на вас… Дешевый прием, скажу я. И вредный.
— Павел Леонтьевич, он и сшить-то, поди, не успел ее, — вступился Хлебников, приноравливаясь задуть лампу.
— Верно, — сознался Николай, с благодарностью взглянув на своего заступника. — Отрез все таскаю в чемодане.
— Не вздумайте, прапорщик, головы солдатам мутить о своем крестьянском происхождении, а то и рабочем… — не унимался гусар. — Вас слишком выдает физиономия.
— В самом деле, господин поручик, я из крестьян… В метриках, — Николай осилил с трудом подкатившее удушье.
Напряженно ждал, схватятся с гусаром; тщательно готовился, обдумывая каждое слово. Не даст себя в обиду. А удар все-таки получил с другой стороны, именно от подпоручика Хлебникова. Неожиданный, коварный. Георгиев и полсловом не обмолвился о ночном; вел себя так, будто его, Щорса, вообще нет в землянке. Днями пропадал где-то в тылах полка, являлся поздно и заваливался в постель. А вскоре исчез из расположения роты с вещами.
Как-то вечером в траншее под бревенчатым навесом Николай готовил наряд. Секреты таились в камышах, за проволочным ограждением, у самой воды. Зона та считалась нейтральной; следили за рекой ночью. Дело обычное, секреты — уходили до рассвета. Двое суток потом солдаты отсыпались, отгуливали в землянках. Шли с охотой. Ему, офицеру, не обязательно выводить наряд за проволоку; с ними унтер. Нынче, как на грех, сам вместо унтера хотел полежать в камышах с солдатами. А где и сблизиться. Надел теплое белье, шерстяные домашние носки, выгреб из чемодана все запасы папирос.
Тут-то и случилось. Один из караульных, молчаливый, добродушный дядя лет за тридцать, вологодец — Георгиевский крестик получил недавно тут, в Южной Буковине, — взбунтовался, отказываясь идти в наряд.
— Почему? — опешил Николай, пытаясь заглянуть тому в глаза. — Я ведь иду сам… с вами. А мне и не положено.
— Идите, ваше благородие… Как вам в новинку. А мне не из чего… Третью осень брюхом землю колупаю. А там, можа…
— Ты болен? Нездоровится тебе? — допытывался Николай, сгорая со стыда от собственного бессилия что-либо изменить в дурацком положении; слова его были наивны, понимал сам, оттого терялся еще больше, — Ступай к фельдшеру… Другого вместо тебя назначу.
Кто-то с силой оттолкнул его. Подпоручик Хлебников. Не размахиваясь, поддел в челюсть — солдат, вскинув руки, без стона повалился снопом. Подхватив за ворот, поставив на ноги, Хлебников долбил его затылком о камышовую стену траншеи, задыхался:
— Скотина серая! Офице-еррру?.. Приказа не выполнить… Да ты знае-еш-шь?! Сгною, сволочь!
Выпустив обалдевшего вологодца, он вдруг тихо, без рыка, и будто не произошло сию минуту безобразной сцены, или, во всяком случае, сам в ней не участвовал, проговорил, качая с укором головой:
— Георгиевский кавалер… Дожился. А не будь крестика… Их благородие прапорщик с превеликим удовольствием всадил бы тебе пулю в лоб. В другой раз он это непременно сделает.
Николай был потрясен. Понадобилась бессонная ночь, чтобы осмыслить случившееся. Поступок подпоручика мерзкий, гнусный; отвратительное ощущение он вызвал в нем там же, под навесом. Но в коварстве, в скрытом дальнем прицеле разобрался потом, когда остыл, пришел в себя. А помогли, как ни странно, сами солдаты.
В секрете Николай все же побывал. Тащил в землянку Хлебников, настоял на своем: не мог оставаться с ним с глазу на глаз. Среди наряда оказался бородач Фомин; он-то и взял на себя нелегкий труд, объяснился. Лежали с ним в паре в логове, свитом искусно из камыша; после мучительного молчания, накурившись в рукав досыта, он заговорил:
— Не измывайтеся, ваше благородие, над собой. Нема у вас вины никакой перед нами…
— А кто обвиняет меня в чем?
— Ну с какого краю глянуть… Я самолично ни в жисть не поверю, что вы могли бы вынуть наган на солдата. Клянусь богом. Вот уж неделю зрю вас, поблизу, не абы как… Хоша, сказать, благородных вы кровей человек.
— Отец мой машинист, — раздраженно отозвался Николай. — Паровоз водит, товарняк.
— Во, во, — невозмутимо соглашался солдат. — Машинисты, они в белых перчатках…
— Ну, Фомин!.. У него десять душ детворы… Один работает. До белых перчаток ли…
Выкурив очередную папиросу, солдат завздыхал:
— Эхе… Десять… А у вологодца вон их семеро. Баба чижало слегла. Письмо из деревни прописали. Вот оно и вышло нынче так-то…
На другой день с подпоручиком Хлебниковым определились взаимоотношения. Тот заварил кофе, достал из тумбочки начатую бутылку. Был оживлен, внимателен; вчерашнее выдавал за поступок, который избавил его, прапорщика, от великих бед как перед начальством, так и солдатами. Николай, повертев стопку, демонстративно отставил ее.
— За науку, Хлебников, спасибо… Узнал, с кем пил, кому протягивал руку.
— Изволь яснее, прапорщик.
— Куда уж яснее. Негодяй вы, Хлебников, отменный. И можете достичь в этом со временем успехов поразительных.
— Благодарствую, Щорс… Сам пришел к такому выводу или подсказали?
— Подсказали.
Менялся в лице подпоручик. Сходило наигранное, издевательски-потаенное, взгляд серых глаз хищно обострялся, скулы бледнели. Отставив тоже стопку, долго прикуривал от трофейной зажигалки.