Сечень. Повесть об Иване Бабушкине
Шрифт:
— У него их и нет. Адреса у эсеров.
— Он тешится, что перезимует в благополучии, а за зиму весь народ в демократы запишется. Кутайсов со товарищи сгинет, по рельсам побредет царю жаловаться, а царя уж и в Петербурге нет и нигде нет, кругом один парламент на немецкий лад! — Бабушкин рассеянно глянул на Абросимова. — В Питер не поспеем ни он, ни я: наша война здесь. Декабрь, январь — другого времени не будет. Два месяца. Мало?
— В два месяца хорошей избы не поставишь.
— Вот и надо в Читу. Не на телеге — в вагонах винтовки привезти. Вооружить всю магистраль — если Сибирь и Россия начнут
— Хватит ли у Читы оружия и для нас?
За их спиной стукнул засов, дверь отворилась, на крыльцо вышла хозяйка, Наталья, не удивилась им, крикнула на ходу, что Григорий не вернулся из рейса, пусть идут в дом. Низкорослая, темнобровая, яркая лицом, шелково-смуглым, с раскосыми, под нежными розоватыми веками, глазами, она кинулась к амбарчику. В руках миска, локтями прижала полы кофты, ветер стрельнул ситцевым подолом, открыл крепкие, с сенокосной поры загорелые икры над короткими валенками. Из амбарчика оглянулась, словно знала, что гости посмотрят вслед, и заранее радовалась этому, как радовалась всей своей хлопотливой жизни с тревожно-терпеливым ожиданием мужа-кочегара.
Не успели сесть за стол, ввалился Григорий, высокий, вровень с Абросимовым, но шире в плечах; рядом с женой — таежный медведь: развалистая походка, спокойствие карих сонливых глаз, нестриженая шевелюра, лицо, заросшее бурым завивавшимся волосом. Им с машинистом пришлось тащить продовольственный состав не до Верхнеудинска, а до самого Петровского завода. В Чите голодно, но дорога — у комитетчиков, на станциях хозяин один, вчерашняя власть сгинула, будто и не было ее.
— Новый, говоришь, хозяин? — Тревога за мужа отпустила Наталью, пришлые люди не мешали их давнему спору. — Взяли не свое и рады! Пришли бы к нам в избу, мол, отдавай, Григорий Ефимович, попользовался — отдавай.
— Здесь все мое, — сказал Григорий. — Наше с тобой.
— Выходит, твое и здесь, и на железной дороге, и в губернии? А ихнее что же? Век было ихнее, а теперь им по миру идти? Им в петлю легче, чем в наши черные руки отдать.
— На земле, Наталья Петровна, только и есть двое хозяев, — вмешался в разговор Абросимов. — Природа и рабочие руки. Чего природа не сотворила — они сделали.
— Зато и плачено им, не даром же.
— Нам — гроши, деньги — хозяину!
— А ты торгуйся! Говори свою цену, — легко и весело урезонивала Наталья мужа. — Тебя послушать, под Читой не жизнь — рай. Новый хозяин! И что, накормил он голодного? Или злобе пришел конец? Подобрели люди?
— Не сразу, Наталья Петровна, — сказал Абросимов. — На это время нужно.
— А не сразу и они сулят. — Она задумалась. — За паровозы большие тысячи плачены. Иной паровоз и нерусский. Гриша говорил, у немца купленный. И те ваши?
— И те рабочими руками сделаны, — втолковывал Абросимов.
— Ну? Не баламутить же и немца: пусть хоть он спокойно живет. Ты скажи мне, Григорий Ефимович, в Чите не казаки ли верховодят?
— Не они. Хотя и казакам во как подошло. — Кочегар вскинул жесткую бороду, ребром ладони уперся в кадык.
— Чего они делают, хозяева новые? Какую невидаль?
— Ждут, — серьезно ответил кочегар.
— Дело ли это для мужиков — ждать! — Сама из Забайкалья, из семьи, где русская кровь давно
— Нас и ждут, — сказал кочегар и отложил ложку: вот, мол, как ты меня потчуешь, кусок в горло не идет. — Ждут, когда вся Сибирь за дело возьмется.
— Кто ее угадает, Сибирь-то, дикой наш край. — Наталья вздохнула и глянула на мужа с покорностью и раскаяньем. — Сибирский народ вольный, если что не по нему — спину покажет, кланяться не будет. — Заметила, что Бабушкин оставил пельмени, не съев и половины. — Не по вкусу тебе мое, Иван Васильевич?
— Напротив, превосходные пельмени. Я едок никудышный.
— Болеешь?
— Тороплюсь. — Он рассмеялся: — Самому обидно: встал от стола и не вспомню, что ел.
Сколько раз корила его Паша, что ест словно сослепу, не жадно, а именно торопливо, будто ждут его под дверью. Бывало, на Охте мать успокаивала Пашу, говорила, что так сызмальства повелось — жадности в нем не было, голод бывал долгий, а кусок маленький. Мать вполовину права: привычка детства миновала бы, не приди другое: все бегом, чтобы на пустяки и минуты лишней не ушло. В торопливость, в небрежение толкала и скудость: долго ли расправиться с ломтем хлеба! Попадая изредка в чужой уют, он втайне чувствовал себя чужаком и видел рядом с собой Пашу, ее знаки ему, чтоб не печалился, делал свое твердо, как решено между ними, и все сладится; вспоминал их скитальческую жизнь, неуют, несытость и проникался новой нежностью к жене за то, что она без жалоб и без тайного недовольства разделила его существование.
Взволнованный, он подошел к окну: внимание привлекла женская фигура, что-то знакомое почудилось в неспокойном движении головы. Женщина нерешительно повернула, пошла обратно, приблизясь к дому кочегара, стала спиной к нему, руки упали вдоль тела; усталость, беда, тщета усилий были в ее опущенных плечах. На ней мужское пальто, фетровые боты, все чужое, незнакомое, и какая-то во всем нескладность, мешковатость.
Женщина, будто чужой взгляд достиг ее, обернулась к Бабушкину, к окну, где стоял он. Не отшатнулась, узнав, не обрадовалась, глубже втянула голову в плечи; темные, огромные на бескровном лице глаза смотрели на него горестно, а вместе с тем и удивленно, будто искала она не его. На призывный жест его руки не ответила, стояла окаменев.
Бабушкин выбежал на крыльцо. Женщина не двигалась: это была Маша, ее глаза, ее истончившийся нос на худом лице.
— Марья Николаевна! — окликнул ее бегущий Бабушкин. — Почему вы здесь? Что случилось?..
Она плакала молча, кусая губы, изламывая темные, поседевшие от инея брови. Затрясла поникшей головой так истово и резко, что волосы упали из-под платка на лоб, и в них открылась седина.
— Идите!.. — Голос ее прозвучал властно. И когда он послушно повернулся, Маша сказала ему в спину: — Простите мне слезы… Забудьте о них, Бабушкин. Идите!