Сечень. Повесть об Иване Бабушкине
Шрифт:
Теперь железная дорога выносила навстречу им вооруженных дружинников, рабочих депо и мастерских, машинистов и кочегаров, кондукторов, телеграфистов, механиков, ремонтных служащих, вчерашних маньчжурских солдат, уже перемазавших шинели в мазуте и ржавчине. На станции Зима кто-то узнал Студента, бросился к нему, открыв объятия, в Красноярске двое пришли к старику, звали остаться, обещали больницу, а он не соглашался, расспрашивал о положении в городе, о людях, которых знал издавна. В Черемхово им притащили вторую лестницу с железными скобами вверху, чтобы быстрее сходить и забираться в теплушку, несли одеяла, хлеб, горячий картофель, уголь, вязанки березовых поленьев — заросший по глаза черным волосом Михаил басил нараспев: «Да не оскудеет рука дающего-о!» С ними не было Бабушкина, и Маша отчасти уже его зрением принимала эту доброту и отзывчивость, порыв солидарности в людях, которые
Месяц, прожитый рядом с ним, возникал перед ней с силой, какую обычно имели для нее события давние, уже отобранные памятью из потока лет, и она гнала от себя подозрение, что виной тому Бабушкин, искала причину в самом времени, в упавших преградах. Хотела так думать, защищая свою женскую свободу и привычное одиночество, но мысль возвращала ее в улус, на порог ямского станка, она видела его руки, как он проходит рубанком доску и смотрит, прижмурив глаз, на ребро доски, себя, стиснувшую ладонями уши в избе Катерины, чтобы не слышать, о чем они будут шептаться в горнице; радость, что не ошиблась в нем, в его чистоте, и тут же острый, горький отрезвляющий вопрос: кто же та, другая, единственная, кому он хранит верность? Потревоженная мыслью о Бабушкине, Маша спасалась надеждой, что он нарушил одиночество ее духа, а между тем в ней проснулась женщина, и, как ни хитрила Маша, она сама, теряясь и страшась, ощущала в себе это пробуждение, будто на дворе весна и соки жизни погнало от корней к ветвям. Впервые за годы ссылки ощутила она свое тело, его отдельное существование, шевеление пальцев в бесформенном валенке, округлость колена, мускульное сжатие живота, когда сгибалась в пояснице, садясь на нары к старику, стесненность груди под тяжелой одеждой, пылающую, темнеющую от румянца щеку. Возникало странное желание: заплакать счастливой, облегчающей слезой, ощутить сладкое жжение век, прижать к ним руки и не думать ни о чем трудном.
Дорога оказалась легкой, быстрой, сулила доброе и на тысячах других верст. Скоро перестали будоражить внезапные остановки, на однопутке иначе нельзя: держали у полустанков, в тайге, где ничто не обещает глазу станции, хотя она в полуверсте, паровоз бросал ободряющий крик, эшелон трогался, задвигались открытые в тревоге двери, и ссыльные смеялись беспричинному, глупому страху; сибирская земля уже как бы принадлежала им. Красноярск совсем раскрепостил души: вчерашнее начальство сдвинуто на обочину, жило крадучись, с готовностью подчиняться, — он возник и сверкнул для них вольными огнями, праздничностью станционного зала, пахучим, обжигающим чаем за сдвинутыми столами, он был как пролог новой жизни, имя которой — свобода.
Отъезжали, сгрудившись у двери теплушки, будто сожалели о прерванной стоянке, дорожили каждым огоньком, самым последним, мелькнувшим среди берез и елей.
— Хорошо! — Студент поборол застенчивость, потянулся к Маше озябшими руками, и Маша протянула руки, теплые, согретые муфтой: он выглядел взъерошенным мальчишкой. — Не помочь ли вам со стариком, Марья Николаевна? Я ведь сын фельдшера.
— Тут и батюшка ваш не помог бы: сердце отработало.
— Почему так устроено, что нельзя отдать сердце другому? Здоровое — немощному. Молодое — тому, кто нужен людям!
Это был порыв, подъем духа, когда жизнь кажется превосходной, а чья-то обреченность — черной несправедливостью; радость, что заговорил с Машей, до этой минуты дичился, унизился до кривляния, до грошового байронизма, а заговорил, и она ответила как другу.
— Все так устроено, Ипполит, — сказала Маша, и привычное имя, произнесенное ее густым голосом, показалось новым, никогда не слыханным. — В природе все разумно: даже и то, что человек может отдать сердце людям, а не отдельному человеку.
Машу занимало, зачем понадобился старику револьвер: она видела, как один из навестивших его красноярцев дал старику оружие, как тот спрятал отяжелевшую руку под кожух, молча, без благодарности, будто все у них было условлено.
— Не тревожьтесь, куда мне теперь оружие, — отшутился на ее вопрос старик. — Михаилу подарю. Ночь подержу, в героях побуду.
— Если не для сопротивления, тогда для чего же?
— Когда за нами приходят, Машенька, — сказал он ласково,
— Тогда зачем оружие? — Она страдальчески-несогласно поматывала головой. — И Бабушкин в Иркутске станет искать оружия.
— Будет, будет добывать его! Но не для одного себя, не для громкого подвига самопожертвования. — Старик открывал Маше давно им обдуманное, пережитое. — Я прошел терроризм, знаю его силу и привлекательность; у меня есть право сказать вам, что ложь и что правда… — Он замолк, насупив серые, с длинным белым остьем, брови. — Оружие необходимо народу, рабочим дружинам, чем больше его будет у нас, тем меньше прольется крови. И необходимо оно на один случай: когда десятки, а то и сотни тысяч готовы взять его в руки, чтобы сделаться властью.
— Сопротивление неизбежно, и вы это знаете!
— Это судьба не одной России. Гражданская война — несчастье, но ее ведут не одиночки; и это правда не для одной России.
— Сколько же веков должно пройти, чтобы народ захотел защищаться… дополз до этого сознания!
— Здесь ваша слабость, — сказал старик с сожалением. — Слепота. Тщета мысли, — не сердитесь, сестра милосердная. Если бы вы знали, как мы близки к восстанию!
— Мы?! — Маша озиралась, недоуменно смотрела в полутьму уснувшей теплушки.
— Россия! — шепотно воскликнул старик. — И город, и мужик; у сибирского мужика репутация самого благополучного, далекого от бунта, а каков нынче он! Должны же вы и сердцем что-то чувствовать: мое никудышное, в рубцах, а слышит, неужто ваше глухо?
Маша не ответила.
— В моем положении не схитришь; скотом надо быть, чтобы лгать, умирая. — Он глубоко вздохнул, точно проверил, может ли говорить дальше. — Многие клянут нас, что исповедь мы променяли на проповедь, клянут и будут клясть десятилетия. Что не несем совести своей на церковные камни, в суетные руки попа. Разве это возможно для мыслящего человека — облегчать совесть с помощью тех, кто уже два тысячелетия слеп, кто не спас ни одной жизни, а если и облегчил кому страдания, то ложью, короткой ложью у могилы, у ямы. Потому что там, — он шевельнул головой, словно хотел уставиться в потолок теплушки, — там нет ничего: не перед тамошним судией ответит человек, а перед будущим, перед судьбой всех и жизнью своих детей. Какой суд может быть выше этого суда. Говорят, блажен верующий, он отыдет с миром. Ложь! И в смерти вперед выходит живая сила нравственности. Надо не грешить, не быть тварью при жизни. Но если ты хочешь отдать жизнь другим, непременно отыщутся равнодушные скоты, зарычат, ополчатся, найдут и каземат, и погреб в Сибири, и христовы строки, назначенные добить тебя. Меня жизнь напоследок обидела, не дала окончить дела… Уложила! — Он точно удивлялся и негодовал, что распластан, опрокинут навзничь. — Сущность-то жизни земной в человеке. Отними его от природы, от травы, от леса, от реки, оставь все это без людей, — кажется, и камень завопит: дай человека!
— Уж камни обошлись бы птицами, — горько пошутила Маша.
— Это в вас от огорчения жизнью; старое оружие выпало, а другого не знаете.
— Где же вы находите истинного, чистого человека?
— Я ведь тоже из сытого дома вышел, — сказал он, помолчав. — Оттуда, где многое уже было сделано, чтобы не смешаться с толпой. Тронулся в народ: глаза горят, а незрячие. Что народ? — не знаю. Знаю только, что хочу его облагодетельствовать. И вот первый злой урок: невозможно облагодетельствовать народ ни платьем с барского плеча, ни хлебом с чужого стола, все не впрок, все в насмешку. Я и ударился в тоску, в злость — неблагодарен народ! И за бомбу: вот ты каков, так я тебя разбужу; слов моих не услыхал, послушай динамитную музыку. Эту жизнь вы знаете, всю ее тщету: сотни втайне обрадуются гибели палача, а тысячи ужаснутся, отбегут куда подальше, хоть в церковь, чтобы не смешаться с убийцами. Вот тогда я снова пошел к людям, но не пророком, не дарителем, а товарищем. Будущее за теми, кого труд собрал сотнями под одну крышу, тысячами к одному хозяину, кто хочет не землю переделить себе в выгоду, кому-то в ущерб, а переменить жизнь. Этот человек просыпается не для мести, и жечь он не хочет, и стрелять не торопится, хотя защищаться при нужде будет отчаянно. Вы не думали вот о чем: родится ребенок в курной избе или в рабочей казарме, в нищете, — под ним с первого дня кусок стираной холстины…