Сечень. Повесть об Иване Бабушкине
Шрифт:
— За вами другие пойдут. И расчетов наших не скрою. Некий мудрец сказал: как хорошо, как покойно находиться на корабле в бурю, когда наперед знаешь, что ты не погибнешь. А тут и выкуп невелик.
— Каков же он?
— Какой сами положите.
За спиной Зотова скрипнула дверь, он вскочил с места испуганно, с растерянностью на грубом лице. Вошла молодая женщина — в пенсне, босая, в глухом черном платье; гордое и нежное продолговатое лицо портил отцовский, с горбинкой, нос.
— Аннушка! — с болью вырвалось у Зотова. — Дочка. Ученая, — объяснил он и обратился
— Деньги клянчите? — спросила она у Бабушкина и вынесла из-за спины ко рту зажженную папиросу. — Вы бы ночью, в масках, иначе не даст. В гроб с собой приберет.
— Нешто я тебе жалел? — В печали он готов был позвать в судьи чужих, нелюбезных ему людей. — В Петербурге жила, скольких нахлебников кормила, счет деньгам потеряла, а ее оттуда — вон! Из науки вон, из Питера тоже! Ей ив Иркутске жить нельзя, это я у генерал-губернатора вымолил, а ее всякий день и отсюда могут — вон!..
— Впрочем, им денег не давайте, — сказала Анна, уходя, будто не услышала сетований отца. — Скучные они люди.
— Унюхали?! — задвигал ноздрями Зотов, приходя запоздало в ярость. — Что, знакомый запах? Сера! Селитра! Бомбы делают! В доме Платона Зотова — бомбы! А чуть что не по ней, стращает: босая в Казанский собор пойду!
— Не пойдет, — сказал Алексей.
— Динамитчик ваш, Кулябко-Корецкий, что ни день — тут, ручки ей целует, собака. — Он заговорил потише, с лукавой откровенностью: — Я к Драгомирову ездил, чинов тайно потребовал. Явились двое — и к ним: чего, мол, в склянках намешиваете? Бомбы, говорят, делаем! А чины-то к двери, шашечки рукой придерживают, чтобы не гремели, будто и от шашечек взрыв может сделаться, — и ходу! — Босоногая Анна не шла из его головы. — Курят ведь! Кругом страсть эта желтая, вонючая, а они курят, судьбу испытывают, того и гляди дом разнесут.
— Разве что подожгут, — успокоил его Бабушкин. — Разнести может готовая бомба.
— И все-то вы знаете! — воскликнул Зотов и ткнул пальцем в подписной лист. — Не на бомбы ли и это?
— Мы убежденные противники террора.
— Вона, сколько вас разных!.. — Зотов развел руками, показывая, что бессилен понять не то что их, но и собственную дочь. — Знать бы, что на доброе дело, тогда не жаль.
— Уголовную каторгу на волю отпустили: теперь денежным людям защита нужна.
— Вот это умно! Умно!
Он взял со стола перо, чтобы странный гость не поменял такого благородного предлога, как сахалинская каторга.
— Не лучше ли без имени, под номером? — спросил он небрежно. — Иные сбирают, а унижаться не хотят; под номером чище выходит, вроде и не барские деньги, а?
Сбирают… Слово навсегда соединилось для Бабушкина с волостью на Ленском тракте, с гордой печалью Катерины, с ее незабытым и по эту пору голосом.
— Мы прятаться не станем, — холодно сказал Бабушкин. — А на ваше имя рассчитываем, я говорил об этом. — Он недовольно потянулся к бумаге.
— Ежели на порядок — грех скупиться! — Зотов быстро написал фамилию, проставил сумму и расписался.
— Упаси бог! — Нетрудно было догадаться, что Зотов не хотел гласности.
— Люблю с умными людьми дело иметь! — сказал Зотов с облегчением. — Только бы мужика усмирить, медведя таежного. Город всегда неспокойный, это от бога, рабочий люд безземельный, дерзкий, а теперь и мужик глотку рвет: подай ему кабинетские земли, казну — прочь, сотских и десятских — долой, земскую квартиру — упразднить, почтовую гоньбу — отменить. И ему, видишь, хлеб из России вези!..
— Неужели крестьянин и хлеба не заслужил?
— Привези, он и вовсе сеять не станет! Если и ему потакать, тогда конец России: лучше вселенский потоп, чем мне мужика черного в своем дому увидеть.
— С год назад вы и не чаяли, что будете в своем кабинете с каторжником разговаривать: авось и мужика помилуете. Сами-то вы разве не из крестьянского сословия?
— Оттого, может, я мужика всей кровью чую, — угрюмо ответил Зотов.
— И я мужик: не дед, не прадед — я из мужицкого сына в рабочего переделался; где же ваше чутье, господин Зотов?
Зотов смотрел и не верил: рот грубоватый, можно сказать простой, особенно нижняя губа — тяжелая, сочная, мужицкая, но на том простота и кончается. Взгляд умный, пронизывающий, превосходящий. «Не мужик! — подумал Зотов, испытывая странную непрочность бытия. — Он из книжного племени, а то и блудный дворянский сын: в молодые годы мужик бы еще не весь вышел из него».
— Смутное время, — глухо сказал Зотов. — Что чужих-то разгадывать, я дочери родной не пойму: моя ли?
Он наклонил голову, багровую от шеи до приметного под поредевшим волосом плоского темени, и завел руки за спину тем же жестом, что и Анна, когда она появилась в кабинете. Так, не подавая руки, он и выпроводил их.
Улица ослепила зимним солнцем, ответным блеском снега, мохнатой белизной карнизов, оград и деревьев. Конторщик поджидал их в переулке; сизое от стужи лицо пряталось в суконном воротнике пальто. Он пристроился к ним молча, уязвленный, что дело обошлось без него, его страсть разграбления Зотова и сомнительный дар руки не понадобились. Похвалу Бабушкина, что Миша преотлично знает хозяина, принял хмуро, и Бабушкин показал ему подписной лист.
— И деньги отдал?
— Показал бы, да боюсь — ограбят. Теперь и нам охрана нужна, давайте с нами, Фролов.
Ссыльный затруднил его; отправься он в богатые дома, и где-нибудь его непременно узнают, скажут Зотову, распишут такое, чего и не было: что он при револьвере и разбойник из разбойников. И Зотов оставит его без хлеба, а ему нельзя — с недужной грудью, с домашней нуждой.
— Видите ли… мне так сразу трудно, — начал он, деревянно двигая окоченевшими губами. — Я и одет-то… Мне бежать надо… Зимой, случается, даже дышать трудно…
Он говорил правду, но ронял себя и видел, что роняет перед чужим человеком, который не то еще испытал в ссылке.