Сечень. Повесть об Иване Бабушкине
Шрифт:
— Ов-ва! — поразился солдат. — Этакого дива мы и в маньчжурах не видали! Ты, что ли, стреляла?
Он выступил вперед, невысокий пожилой солдат в великоватой шапке, которая в мороз оказалась удобной.
— Стреляла! — воскликнула Маша, чувствуя, что вызов этот не к месту, но не умея остановиться.
— В государя? Женское ли дело?! — сокрушался соядат. — Как же ты, бабонька, на чужую кровь покусилась?
— А вы, как вы посмели? — возразила Маша. — В Маньчжурию ехали не землю пахать: убивать.
— При нас командир и батюшка с крестом, мы не своевольно. По разрешению.
— Скольких надо убить, чтобы Георгиевский крест на грудь повесили!
—
— И кого убить: может, такого же крестьянина, как вы, только вы пшеницу сеете, а он рис.
— Пашаницу! — передразнили Машу. — У нас и рожь не родит: пашаницу захотела!
— Стреляете слепо, а я знаю своего врага: я метила в палача, кто приказал сечь арестантов, даже женщин.
— Бабу зачем сечь, ее за волоса потаскал и будя!
И полетели выкрики один другого солонее: воображению изголодавшихся в Маньчжурии солдат рисовалась наказанная женская плоть.
— Бабы от вожжей не убудет! И от розог — тоже!
— Она и сеченая — сладкая… Верно?
— А как вас потчуют, барышня? — С перрона спрыгнул разбитной чубатый унтер. — Раздемши или через холстину?
— И тебя шомполом правили?
Маша подняла кулачки в черных варежках, словно защищаясь от толпы, Бабушкин увел ее в сторону, а толпа шумела, смеялась, без удержу выкрикивала свое, охальное.
— Не поймут они вас, сейчас ни за что не поймут, — убеждал он Машу. — Страх смерти миновал, они живы, домой едут, к тому же — особые, избранные…
— Так и я их не боюсь! Слышите, не боюсь! — Она вполовину обернулась к толпе, снова бросая вызов.
— Знаю, чего вы в жизни боитесь, — тихо сказал Бабушкин. — Пощечины! Боитесь, что ударят по лицу.
— А вы? — Неужели святое — для него не свято, и все, чем дорожит человек чести, искажено в нем уловкой, теорией? Глаза Маши впились в него неистово.
— Если нужно будет — снесу. И это снесу.
— Как можно!
— А вот — жив: ко мне их грязь не пристанет.
— Я в тот же день умерла бы! — шепнула она в невольном испуге перед таящейся в ней, уничтожающей и себя и других силой. — А еще я боюсь милости палачей. А вы? Только тот революционер, кто смеется на кресте!
— Я, верно, из тех, кто молчал бы на кресте. — Он неловко повел плечами. — Не на кресте, конечно, а в крайних обстоятельствах.
Тот ли он человек, которого почитал Верхоянск и опасалось запойное уездное начальство; ни в ком не искавший; кажется, тронь кого-нибудь при нем неправдой, и он взорвется даже под угрозой казни? Отчего же теперь он осторожничает, ищет замену словам чести словами подлого здравого смысла? Не оттого ли, что впереди замаячили города России, почудились голоса близких, и он готов смолчать, только бы везли, везли, везли…
Пока они спорили, все вокруг переменилось. Толпа сошлась плотно, унтер-офицеры и солдаты забили перрон, на шпалах тоже появились военные, тесня ссыльных к теплушке. Сумерки, клубящийся от дыхания пар, лица, полузакрытые воротниками и надвинутыми папахами, не сразу позволяли разглядеть в толпе старших офицеров, но одного Абросимов узнал и шепнул Бабушкину:
— Здесь Драгомиров. Полицмейстер.
Стучали вокзальные двери, толпа бурлила, солдаты все больше возвышали голоса, негодовали, что нет паровоза, требовали отправки, грозились разнести вокзал; кто-то поднял над головой дубовый вокзальный стул. Но оказалось, что стул взят не в ярости, не для погрома: поддержанный услужливыми руками, на него встал полицмейстер, оконный свет пролил
— Я старый солдат, всего повидал! — зычно крикнул он. — Если хотите домой, к женам, к детям…
— Давай паровоз! — забушевало вокруг.
— Чего рассусоливать!
— Если хотите домой, перебейте забастовщиков, загоните их в степи к монголам! Вы за Россию голову клали, а они в забастовке; перебейте их, пусть им, не вам придет гибель в Сибири! А вам — открытая дорога домой, на родину, в Россию!
В наступившей тишине послышался голос пожилого солдата:
— Кровью веру не утвердишь. Нешто мы палачи — своих убивать!
Кто рассмеялся на его простодушные слова, кто ругнулся незлобиво, отовсюду понеслись крики:
— Богоотступники!
— Нехристи!
— Изменники престолу и отечеству!
— Они не пускают вас к родным очагам. Задерживают эшелоны, поезда с мукой, обрекают на голод русский край. — Толпа колыхнулась, казалось, те, кто стоял на краю перрона, прыгнут вниз и начнется свалка. — У них и телеграф, и дорога, хотят — дадут паровоз, а не захотят — не допросишься…
Вокруг шныряли подозрительные лица, военные и штатские, — подталкивали ссыльных локтем, теснили плечом, пускали в лицо цигарочный дым. Скалил белые зубы чубатый унтер, держась поближе к Маше.
— К вам пришли инженеры, — продолжал Драгомиров. — Сегодня и они бессильны: забастовка лишила их власти.
— Пущай крест кладут! — высоким голосом завопил пожилой солдат; и он терял снисхождение к забастовке.
Инженеры обнажили головы и осенили себя крестом.
— Орлы! — ободрился полицмейстер. — Государь отпустил вас по домам с почетом, при оружии, неужели вы будете спокойно смотреть на самочинство и разбой!
Толпа недобро качнулась, над перроном взлетела шапка, раздался выстрел и чей-то истошный, лесной, надрывающий нервы крик. С головы Абросимова упал сбитый казачьим офицером малахай, обнажилась седоватая, в редком волосе, голова. «Только бы никто не побежал, не бросился под вагон, — Бабушкин уловил настороженный скрип снега по другую сторону состава. — Нас тут немного, и можно кончить дело прежде, чем услышат в депо и подойдет рабочая дружина». И будто сорванный с места тем же подозрением, Абросимов вспрыгнул на перрон и протиснулся к Драгомирову.
— Дайте и нам повиниться, господин хороший, — сказал он спокойно, хриплым, будто и впрямь повинным голосом, и полицмейстер соскочил со стула. — Я, правда, и без стула длинный, а всякому попу, даже и худородному, амвона хочется.
— Держи! — Снизу ему бросили малахай. — Уши поморозишь!
Абросимов поймал шапку, но надевать не торопился.
— Чего об ушах тужить, если мне голову с плеч сулят! Все верно говорили их благородие: мы задержали три вагона теплых вещей: рабочие, смотрите, в пальтишках мерзнут, а чужого не берут. Шли эти вагоны не в Харбин, не к увечным воинам, а от них. — Зажмурив глаза от боли, он натянул малахай и постоял, тиская уже закрытые уши. — Сил нет терпеть… а хотел услужить офицеру. В Петербург шли эти вагоны и в Нижний: генералы наворовали. Угоняем паровозы? — Он будто задумался, принять ли и эту вину. — В Россию гоним, что под рукой, старье даже — гоним, машинист иной раз на ногах не стоит, а мы велим — и едет, едет, чтоб солдатскому эшелону часу лишнего не оставаться в Иркутске. Это власти боятся маньчжурского солдата в Россию пускать, а нам оно и лучше: пусть едут домой и расскажут правду о войне…