Сечень. Повесть об Иване Бабушкине
Шрифт:
— Вяжи его, братцы! — крикнул чубатый унтер.
— Повяжешь, погоди… — сердито отмахнулся Абросимов. — Я сам на плаху взошел. Скажите на милость, зачем мне, рабочему человеку, в Иркутске вас держать? Вас забастовкой пугают; а она вот — забастовка, стоит голодная, глаз не прячет. Нам не нужны ваши штыки…
— Гоните его, хама! — раздался надменный голос подполковника Коршунова.
Драгомиров воспрял духом: брошенные в толпу слова Коршунова произвели действие, — пала зловещая тишина, поунялась разноголосица, люди подобрались, будто в ожидании приказа.
— Три паровоза! — выкрикнул Абросимов, не теряя и секунды, и выкинул на пальцах то же число. —
Кому поверить? А что, как правда рядом готовые паровозы и все само собой разрешится без крови? Но зачем же полицмейстер в стужу, на ночь глядя, надрывал глотку, если он мог приказать каширцам привести паровоз?
— И ты положь крест, мужик! — нашел выход солдат: инженеры крестом поддержали генерала, пусть и этот вспомнит о боге.
Абросимов растерялся, не принимал сделки: честное и открытое слово выше божбы.
— Испугался! — крикнул унтер. — Все они христопродавцы!
— На него офицеры страху напустили, — пришел на выручку Бабушкин. — Он и забыл, какой рукой крест кладут. — Абросимов наконец перекрестился. — Пошлите с ним команду и офицера построже, — предложил Бабушкин, уже стоя на перроне рядом с полицмейстером. — Он покажет, где паровоз, а обманет, — делайте с нами, как полицмейстер велит.
Он дело предложил — простое, несомненное, без проигрыша для эшелона. Солдаты приняли его условия, они позволяли все решить миром, а Коршунов и не подозревал, что все сделано иркутским начальством так бездарно и дурно. Подкатила дрезина. Абросимов прихватил с собой машиниста — на случай, если каширцы отпустили домой машинистов. Солдаты смотрели вслед дрезине, прислушивались к затихавшему ее скрежету, к тонкому, визгливому голосу стылых колес, а когда дрезина скрылась за товарным складом, они увидели на стуле человека с веселыми глазами.
— Неужто оттого, что на вас, мужиков, надели мундиры, вы стали другими людьми и вам меньше нужна свобода? — спросил Бабушкин. — Или вы не поняли, чего от вас хотят, зачем везут в Россию, не безоружных, как всех, а при оружии?
— Прежде сроку не митингуй! Будет паровоз — валяй!
— Заткните ему глотку!
Коршунов молчал. Торопить людей теперь опасно, как бы не раскололся поезд, как это уже случалось с другими. Впереди у них восемь — десять дней пути, они увидят ласку начальства и угрюмость страны; вдоволь мяса и хлеба, фронтовую чарку, а от попутных людей — проклятье, брошенное в спину; торопить их не надо.
— А если и народ за оружие возьмется? — размышлял Бабушкин. — Возможно такое? Еще бы невозможно, когда людям невмоготу терпеть. Если народ возьмется за оружие, а вас против него поставят, тогда как? Война! Брат на брата! Как же не спросить себя: хочу я такой войны или не хочу? Вы не жандармы, вас от земли взяли или с фабрики, туда и вернут, не в барские кресла. Как же вы будете целиться в нас, это только палачу легко…
— Уби-и-л-и! — тонкий, бабий вопль раздался позади.
Огибая заиндевелый угол вокзала, на перрон двинулась темная ватага, городской сброд — дворники, лавочники, оставшиеся в эту пору без товара, сахалинцы, пристав в темной шинели и двое в кровь избитых георгиевских кавалеров. Они остановились под окнами вокзального буфета, чтобы солдаты увидели разбитые лица, изодранные гимнастерки под расхристанными шинелями. Узкогрудый солдат с сонными, несмотря на кровь, глазами предался в руки чубатого унтера и повис на нем, а второй, мордастый
— Напился… скотина-а! — Драгомиров взял мордастого за отвороты шинели и тряхнул. — Из какой части?
— Каширского 144-го пехотного полка рядовой Конобеев… — Он подался к генералу, как к благодетелю, но его держали под руки.
— Кто ж это вас так? — Соболезнуя, Драгомиров вынул из кармана белый платок, приложил его к лицу солдата и отдернул руку, будто ее обожгло.
— В гостинице «Золотой якорь»… — плакался мордастый.
— Тама! Тама! — встрепенулся в руках унтера сонный солдат и, запихнув в рот палец, стал пошатывать зубы, бормоча, что выбили, выбили.
— К девкам ходили?
Драгомиров играл роль так натурально, что Бабушкин не заподозрил умысла, западни, однако же ощутил какую-то опасность; нелепым сделалось его стояние на стуле, и невозможно сойти в толпу, будто он бежит в страхе перед черной городской ватагой.
— Так-то вы храните свою честь и этот благородный крест! — Драгомиров перчаткой накрыл, как оскорбленную святыню, солдатский крест на гимнастерке.
— На нас вины нет, ваше благородие! — Наконец-то и мордастый солдат собрался с мыслями. — Нас туда силком затащили… забастовщики… сицилисты… Убить хотели…
— Кто бил? — не верил Драгомиров. — Не сахалинская ли каторга? — Он лицемерил, все рассчитав наперед. — У забастовщиков дело поважнее: паровозы прятать, солдат домой не пускать.
Багровые с перепоя глаза смотрели тупо: солдат потерялся, — уж не напутал ли он чего? Он уже готов был подтвердить догадку генерала о сахалинцах, но выручил дружок.
— Нешто мы слепые, — сказал он рассудительно. — Каторги от забастовки не отличим? Кулака, что ли, не разглядим, который нам морду кровянит!
— Кто же издевался над вами? Над георгиевскими кавалерами!
— Сицилисты били… чумазые! Кричали: всех, кто японца стрелял, порешим! Егорьевских кавалеров на столбах… развешаем, а не хватит столбов — дерева сгодятся!.. — Врал он вдохновенно, прихватывал от усердия лишку.
— Бей забастовку! — Чубатый унтер отпустил солдата, вскинул руку с вороненым пистолетом и пальнул в воздух.
И снова толпа прониклась злобой к невозмутимым людям в худых, не по морозу, пальтишках, шубейках, путейских шинелях, к смутьянам, жестоким к солдату. Внизу, на шпалах, рабочих толкали в спину, в затылок, дожидаясь ответного удара или крика возмущения, чтобы налететь, остервенясь. Чубатый унтер играл, целился в Бабушкина, то в голову, то в грудь, яростно крикнула Маша, чтобы не смели, что это — скотство и позор; ругань и смех заглушили ее голос. Не сразу увидели паровоз, пока он в полусотне саженей не завопил, будто нарочно, чтобы остановить занесенную руку.
На тендере и паровозе кутались от стужи солдаты. Когда маслянисто-темная, в сполохах огня громада подошла вплотную, солдаты увидели Абросимова, выглядывавшего из будки, и караульных каширцев, обрадованных, что их ночная служба кончилась до срока.
— Вот и каширцы! — сказал Абросимов, перегнувшись вниз. — Спросите: кто их поставил сторожить: забастовка или власти?
— Деньги у нас взяли… все… сколько было, — канючил избитый солдат, едва поднимая сонные веки. — Ограбили!..
— Чего врет-то! — лихо закричал каширец в опущенной на светлые вороватые глаза папахе: он повис над толпой у железных перил, спиной к котлу. — Это Конобеева-то ограбили? Вона где твои деньги, пьянь беспамятная. — Каширец вытащил из-за пазухи кошелек. — Как в кабак или в заведение — он мне на сохран отдает…