Сечень. Повесть об Иване Бабушкине
Шрифт:
— Господи! — горестно воскликнула Маша. — Несчастное племя! Люди, заблудившиеся в словах, как в лесу. Для толпы — все оружие: нож, вилы, выдернутый кол. Толпа бывает безоружна духовно, когда люди сломлены, задушена гордость. А вы раздавите тварь, и в считанные дни сделается то, чего вы не добьетесь годами митингов. — Она ждала спора и возражений, ощущала злой прилив сил. — Вы несносный человек. Не хозяин своих страстей, нет, вы раб серой теории, несчастной доктрины. Вы так слепы, что готовы были бы предупредить их о покушении!
— Они и сами знают, что им надо остерегаться, а день и час и мне неизвестны.
Он уклонялся, а Маша испытывала потребность в ранящей боли, как бывает
— А если бы знали час и место?
Некуда было уйти от ее испытующих глаз, которые и хотели, чтобы он унизился, и чего-то страшились.
И голос Бабушкина прозвучал холодно и резко:
— Если бы убийство полицмейстера грозило нашему делу, жизни сотен или десятков людей, я бы искал средств предотвратить убийство. И не в теории дело, а в разуме и чувстве. Террор всегда вызывал ответную несоразмерную кровь, а теперь она может захлестнуть нас, на десятилетия утопить все, ради чего мы живем…
— Трусы не делают революции!
Маша сорвала с вешалки пальто, отпрянула в сторону, опасаясь, что руки Бабушкина потянутся помочь ей, плечом, слепо толкнула дверь и выбежала из дома.
12
Мне живо и ярко рисуется один вечер, когда пришлось жить страстями массы заводских рабочих, когда трудно было удержаться, чтобы не броситься в водоворот разыгравшейся стихии, трудно было удержать схваченный и сжатый в руке кусок каменного угля, чтобы не бросить его и не разбить хоть одного стекла в раме квартиры какого-либо прохвоста мастера. Невозможно остаться равнодушным зрителем в такой момент, и много нужно иметь мужества, чтобы останавливать своих же товарищей от проявления ненависти к своему угнетателю…
«Воспоминания Ивана Васильевича Бабушкина»
Будто в спину ударило: холодок прошел по телу, разогретому у самовара в трактире, куда Бабушкин ходил с Алешей Лебедевым перед дорогой, — за ними следили. Почувствовал прежде, чем увидел; в отдалении кто-то двигался в шаг с ними. Бабушкин глянул мельком: мастеровой в короткой бекеше, высокая шапка из черной мерлушки, лицо с запавшими щеками и ненаходчивым взглядом выпуклых глаз.
— Теплынь, — сказал Бабушкин, озирая темневшую улицу. — После чая и холод не берет.
Шпика озадачила беспричинная остановка, он показал тяжелый, носатый профиль, уставясь в витрину булочной.
— Мороз упал. — Алексей не переставая думал о предстоящей поездке в Читу, видел свое победное возвращение в родной город, вагоны, свинцово-тяжелые от винтовок и пулеметов. — Днем старик Казанцев приходил: сказал, что готов газету печатать, если мы решим.
— За нами шпик, — шепнул Бабушкин.
Алексей сбился с шага, так поразил его Бабушкин. О шпиках он наслышан; но чтобы теперь здесь, в Иркутске, за его спиной! Более счастливого дня еще не было в его жизни: через два часа он отправится в Читу за оружием, и точно в подтверждение значительности его новой судьбы за спиной — шпик.
— Урони варежку и нагнись. Погляди на него.
Вид шпика разочаровал юношу, ничего зловещего — заурядный, тусклый человек. А Бабушкин повернул и двинулся прямо на шпика, и тот не нашел предлога уйти, повернуть, стушеваться или идти своей дорогой, не обращая внимания на встречных. Бабушкин приблизился вплотную, заглянул в забегавшие глаза и громко сказал Алексею:
— Сообщите подполковнику Кременецкому, что его люди плохо работают. Дурно! Теряют след,
— Ни в одном глазу! — потерянно выдохнул шпик.
Его ошеломил громкий голос, сердитый барский тон, с брезгливым презрением кабинетного человека к людям улицы, и крахмальная рубаха с черным галстуком под овчиной смущала агента, будто этот чин затеял маскарад, а он помешал. Глаза незнакомца истязали его открытостью презрения, а вежливое «вы» добило окончательно:
— Вы расстроили всю игру… свинья! Ах, какая невозможная свинья!
Они пропустили вперед шпика, тот неуверенно обернулся и двинулся размашисто, вынув руки из карманов бекеши.
— Вы всегда так с ними?! — упивался Алексей.
— Не приведи господь! В других обстоятельствах, да еще от матерого шпика — только бы ноги унести. Через три забора махнешь, портки в клочья, одна мечта: уйти, сгинуть. — Подспудно его занимало то, о чем в азарте забыл сам Лебедев. — Газеты нам не осилить.
— Столько наборщиков и печатников с нами! И бумагу найдем, ночью газету сделаем — Миша Фролов напишет, он умно пишет…
— О победе над правительством путем изъятия денежных знаков? — добродушно прервал его Бабушкин. — Газету читают тысячи, надо с ними разговаривать честно и напрямик. — Он убеждал не только Алексея, но и себя: мысль о партийной газете приходила в голову, питерские учителя привили ему вкус к газетному листу, с появлением «Искры» и он стал пишущим революционером, корреспондентом. — Газете нужны программа и лозунг, а к чему бы мы могли призвать иркутских граждан сегодня, 30 ноября?
— К революции!
— О ней твердят и либералы и эсеры. Их перекричать — недолго и охрипнуть, а газета с хрипотцой — несчастье. Газета открыла бы наши беды: что топчемся на месте, не решаемся начать, взять власть. Уже и сейчас трудно напасть на врага врасплох, а ведь он оправится, смекнет, что мы — в обороне…
— Тогда надо звать к восстанию! — Алексей озирался, втайне надеясь, что темная фигура еще возникнет позади.
— Если начинать драку, Лебедев, так с верным расчетом, что на выстрел мы ответим выстрелом, поведем в бой, а не на бойню. Время есть, есть: попадем в Читу, все прояснится.
Времени должно хватить, поможет отдаленность края. В неспокойном затишье пройдет еще полтора-два зимних месяца, когда и природа требует от солдат повременить — пальцы мигом примораживает к железу. Декабрь будет их, и еще январь — сечень, как говаривал дед; «сечень, — упрямился старик на все резоны, отвергая январь, — Васильев-месяц, а в роду у нас всякий мужик или сам Василий или Васильев сын, век на посеке живем, род наш весь тут». И получил дед деревенское прозвище Сечень, а Ваня сызмальства за него горой, и наперекор всем стал величать январь дедовским словом. Сосланный в Екатеринослав, услышал, что и тамошние жители зовут первый месяц года сичнем, почти как дед-смолокур. Сечень соединял в себе такое, чего не было в заемном имени «январь», — секущий нахлыст ветра, богатырскую сечу в долинах северных рек, звук речи пращуров, голос славянских племен, не сложивших еще отдельных языков для русских, украинцев и белорусов. И сладко было, что, когда он впервые произнес сечень при Паше и осекся, еще робея ее, она не посмеялась над ним, а поправила: «Сичень». «Сечень!» — по-дедовски заупрямился он. «Сичень!» — отозвалась Паша. Сечень — сичень! Сечень — сичень! — и Паша взяла над ним верх, у нее в запасе были и другие имена месяцев, хранящие запахи трав и цветов, и шелест леса, и аромат лип, и первобытность, — лютый, березень, квитень, травень, червень, липень…