Сечень. Повесть об Иване Бабушкине
Шрифт:
— И отвоюете власть?
— Отвоюем, сделаемся властью, если тысячи рабочих будут вооружены и солдаты с нами заодно.
— Мечты! Генерал Ласточкин и жандармы будут драться до последнего патрона.
— Но пусть бой начнется, когда это будет выгодно нам. А вы можете втянуть нас в проигранный бой.
— Неужели вас привел сюда страх?! — Презрение и отчужденность снова владели ею. — Болото, заурядное российское болото… уродливые потуги сибирских цицеронов, кучка заносчивых телеграфистов, готовых умереть в страхе от собственных дерзостей… Россия слышала другие взрывы, теряла не захолустных полицмейстеров, а царей! И никто не казнил за это осторожных агитаторов. Нет, послушайте! — не дала она ему вмешаться. — За убийство Драгомирова заплачу жизнью одна я, даже за помазанников божьих убивали не тысячи, убивали
— Сегодня ответом на террор будет не одинокая виселица, нет, и не суд присяжных. Расстрелы без суда, залпы, жестокие, слепые покарания, трупы на улицах, вот каков будет ответ.
— Вы прорицаете, как Кассандра, и все у вас черное.
— Страх перед вами уже привычный, да и чем-то же надо жертвовать, ну хотя бы Драгомировым. А страх перед народом, перед забастовщиками, перед непокорным солдатом — это страх отчаянный, новый, жизнь вынимающий из дряхлого тела. Его одинокой виселицей не заглушишь, много нужно пролить крови, чтобы почувствовать себя в безопасности.
— А взяв власть, вы дадите мне убить полицмейстера?
Она задала вопрос деловито, прислушиваясь к шуму в сенях.
— Без суда — нет. А после суда… — Он пожал плечами. — Если вам будет угодно взять на себя исполнение приговора…
— Вы не смели прийти сюда после того, что было утром… Странный, дурной человек!
— Сердцем вы ждали моего прихода: это теперь вы говорите — не смел. Смел! И вы не удивились моему приходу: вас мучают сомнения. Не верю я вашему спокойствию, не верю и боюсь за вас. Да, не кривите рта, за вас тоже боюсь, хотя вы ищете смерти, а больше всего страшусь за судьбу дела, ради которого мы живем.
Она метнулась к столу, схватила один из приготовленных снарядов и вложила его в ладонь Бабушкина.
— Ну?.. Никакой перемены, никакого освобождения?
— Еще уроню, — скучно сказал Бабушкин.
— Ничего: она не вполне приготовлена.
Он приподнял бомбу на высоту глаз, чтобы разглядеть ее взглядом мастерового, знающего цену литью и чеканке, и в это время распахнулась дверь, в комнату вломился хмельной Зотов. Следом вошла Анна и плоскогрудый чиновник, серый, перхотный, с неуверенным и недобрым взглядом маленьких глаз за стеклами пенсне. Приметив поднятую бомбу, Зотов шарахнулся, осел, будто собрался вприсядку, и прикрыл лицо круглой бобровой шапкой. Продержался так несколько секунд и стал хитро, играя, сдвигать шапку, открыл кобылий ошалелый глаз: гость бережно укладывал снаряд на скатерть.
— Обманули старика, — сказал Зотов недобро. — Обещались охрану, а теперь сами за бомбы принялись. Ну-ка я вас к ответу, в суд, в участок закатаю!
— Извольте: хоть к мировому, хоть к самому господину Кременецкому, мы с ним давние знакомцы.
— Энергии, говорят, недюжинной, — оживился Зотов. — И дело знает, не чета сибирским увальням.
— Кременецкий — гончая, а этот — заяц, — потешалась Анна.
На подпитии, в расстройстве ума, в Зотове прорвался мужик — в мочальной всклокоченной бороде, в том, как он переминался с ноги на ногу, в ошарашенном взгляде.
— Дворника! Дворника! — крикнул он, всхлипнув. — Эх, кабы нам дворников вдоволь, да чтоб с разумением и глаз верный!.. — Взгляд его упал на спутника Анны и зажегся ненавистью. — А ты ходишь… сторожишь… гиена смрадная… гниль! Видал это? — Он выбросил вперед прыгающую, со сложенным кукишем, руку, которой уже и подпись на денежных документах не под силу. — Не держать тебе приданого за ней… в землю закопаю… ему, — он показал на Бабушкина, — отдам, пусть хоть всю губернию под ружье ставит, а тебе и целкового не будет. Брысь!
Анна гневно вскинула руку, не приближаясь к отцу, но так, чтобы он видел, что она бьет, бьет отца, презирает и бьет. И Зотов ошалел от ярости, ухватился за массивный стол, немного приподнял, но что-то остановило его — стронувшиеся с места метательные снаряды или стеклянный звук ударившихся сосудов. Он испуганно отнял руки, грохнув об пол ножками стола и с криком: «Прокляну-у! — выбежал из комнаты.
13
Приехал
(Запись в дневнике главнокомандующего генерала Линевича от 27 декабря 1905 г.)
Он приказал ссыльным сбросить верхнюю одежду, с него же содрали все, белья не оставили. Вместо егерского — сунули холщовое, ношеное, в синюю полоску, и Коршунову казалось, что оно разит чужим потом и его покусывают хоронящиеся в швах вши. Штабс-капитан повертел в руках приличные штиблеты, поглядывая на голые ступни подполковника, и отставил их в сторону, будто и они не по чину Коршунову, дал сапоги, и пришлось плисовые штаны сунуть в голенища, под шерстяной носок и онучи. «Сволочь!» — выругался пре себя Коршунов, но подумал, что в сапогах теплее ехать через Сибирь в Харбин. Даже после пяти суток дороги, сойдя с поезда на станции Чита-город и ступив на привокзальную Атамановскую площадь, Коршунов недобрым словом поминал неизвестного мещанина, чья шкура — белье, обвислый триковый пиджак и плисовые штаны — верно служила ему.
В сумеречный декабрьский полдень он достиг столицы Забайкалья, где живет и не правит губернатор Холщевников. Почти месяц назад в Харбине, напутствуя Коршунова, генерал Надаров отозвался о Холщевникове презрительно: «Казаком и не пахнет: ему бы в свитские, в шаркуны. Жену взял из немок, и самому бы в лютеранские попы. Немки любят красивых жеребцов на амвоне!» Тогда по пути в Россию эшелону георгиевских кавалеров не пришлось задержаться в Чите: в глухую ночь Холщевников появился на перроне, прискакал в сопровождении нескольких офицеров, и прохаживался с Коршуновым вдоль состава, отрешенный, занятый посторонними мыслями. Спрашивал о Харбине, много ли еще в Маньчжурии войск ждет отправки, но ответы слушал плохо: высоченный, в серой папахе и светлой на меху шинели, со скользящим по перрону шагом, он двигался, словно привидение, и было странно, что с ним запросто здороваются ничтожные чины забайкальской дороги и он кивает в ответ. Холщевников сказал, что его дом неустроенный, без хозяйки, она болеет и теперь в Швейцарии, в Веве, а время такое, что края не бросишь, хотя и надо бы, состояние ее плохое; в Чите пока что на санях не ездят, снег сухой, смешивается с песком, в нем ноги круглый год вязнут, вязнут; что на станции он случайно, об эшелоне не знал, но полковник Дориан, командир третьего резервного железнодорожного батальона, доложил ему о захвате 800 винтовок, винтовки взяты Советом рабочих дружин, и двое зачинщиков, Костюшко-Валюжанич и оружейный мастер Греков, оставили расписку, обещали возвратить все оружие по миновании в нем надобности; что Греков минуту назад прошел мимо них по перрону, а у него нет власти схватить преступного оружейного мастера, взять заложников, заставить вернуть армейские винтовки… Тогда не запомнилось лицо Холщевникова — только общее впечатление потерянности, блеклых, глаз, темных ноздрей над обледеневшими усами.
Теперь у него к Холщевникову важное дело и право говорить как с равным — пусть примет в своем казацко-немецком дому смазные сапоги и послушает, что ему скажет человек в плисовых штанах.
Коршунов смешался с толпой. За дорогу он оброс щетиной с заметной проседью, живот подтянуло голодом, и не только живот, — из него ушло все лишнее, избыточное, теперь он живая машина из сухожилий и мускулов. Голодный блеск в оливково-темных глазах, деятельный, рыскающий наклон туловища, сильный мах обезьяне-длинных рук в грубых рукавицах, голодное шевеление челюстей, словно в предвкушении куска хлеба, роднили его с читинской толпой, с азиатской Русью, с вывеской лавки купца Спиро Юсуп Оглы на привокзальной площади, с кучками горожан у «Российского подворья» и у «Даурского подворья». Город лежал под защитой лесистых сопок, небольшой, но просторный, лавки здесь победнее иркутских, рубленые дома в один этаж, будто нескончаемая рабочая слобода, а здания в два и в три этажа, каменные или из лиственничных кряжей, наперечет.