Сечень. Повесть об Иване Бабушкине
Шрифт:
— Я скорблю вместе с вами. — Коршунов склонил голову. — Это мой приход некстати, ваше превосходительство. — Они стояли на ворсистом китайском ковре посреди кабинета. Я наслышан, что у вас много родни и вы не чуждаетесь ее.
— Садитесь, — сказал генерал, заподозрив, что этот человек явился с делом и, быть может, не очень приятным. — Почему на вас статская одежда, подполковник? Вы изгнаны из армии? Или это модный маскарад?
— Маскарад. Противный моему духу, но неизбежный. — Он шагнул к столу со сложенной вчетверо
Прочтя бумагу, Холщевников помедлил, сунул листок в бювар, пальцами затолкал его поглубже и вышел из-за стола.
— Я вас слушаю.
— Моя миссия принуждает говорить напрямик. От Байкала и до Читы хозяева дороги — и не только дороги! — не вы, генерал, а рабочая партия. О Чите не говорю, ее унижение безмерно…
— Это так, — перебил его генерал. — Хочу вам заметить, что освободительное движение захватило здесь все классы населения. Даже военный гарнизон не вполне подчинен мне. Я полагал, что генералу Сухотину известно наше положение.
— Сегодня на вокзале был задержан корпусной командир генерал Бебель. Эшелон ушел без него.
— Мне говорили, что закон не был нарушен: с генералом обошлись вежливо.
— О каком законе вы говорите?
— Генерал был недопустимо груб со служащими станции Харанор. Самоуправление граждан вправе спросить за это.
Подполковник уставился на губернатора с отвергающей презрительной дерзостью. Заезжий мещанин третировал генерала, наказного атамана Забайкальского казачьего войска.
— Если сюда войдут — я торговец, подрядчик… — сказал Коршунов. — Приехал предлагать муку, пять вагонов муки из Омска. — Холщевников кивком принял условие. — Нет ли и среди скорбящих визитеров комитетчиков из рабочей партии?
— Сегодня двери открыты для всех. Однако этих людей нет: они относятся ко мне хуже, чем я к ним.
Под мягкостью, под сглаживающей волной печали Холщевников показал характер и твердость духа.
— В гостиной я заметил даже чесночных торгашей, — не остался в долгу Коршунов. — Неужто и они званы на панихиду?
Сказано не в запальчивости, не опрометчиво, а с холодным, испытывающим взглядом.
— В этом доме, господин подполковник, никогда не делали различия между людьми разной крови и вероисповедания.
Светский разговор исчерпался; Холщевников не оставил надежды на нравственный сговор. Коршунов и прежде в гарнизонах встречал редких, как альбиносы, офицеров, которых передергивало, едва лишь разговор съезжал на глумление над кровью. Они ретировались, оставляли компанию под угрюмое молчание или смех офицеров. А этот держался с вызовом.
— Генерал Сухотин утверждает, что к вам на помощь посылали войска, достаточные, чтобы подавить мятеж.
— Мы только провожали войска. У меня никогда
В кабинет заглянула дочь Холщевникова, маленькая женщина в черном бархатном платье, со взглядом деятельным и возбужденным церемонией, защищенная от мертвой матери тысячами верст пространства. Генерал отослал ее неожиданно властным движением руки. Так он поступал еще несколько раз, когда кто-нибудь отворял дверь.
— Вы могли подавить бунт одним только Читинским полком. Тысяча триста штыков. Разве не достаточно!
— Для чего — достаточно? Чтобы стрелять? К выстрелам не было дано никакого повода. И Читинский полк не был единодушен — большинство не согласилось бы на братоубийство.
— Вы не отняли у рабочих захваченное ими оружие.
Непривычно было Холщевникову давать отчет в своих поступках чужому человеку в мешковатом платье, однако же он знал, кто этот человек, помнил и Сухотина, его неотступную мстительность.
— У рабочих нет склада оружия, оно в частных домах. Вокруг депо и в слободке Дальнего вокзала проживает больше десяти тысяч человек. У нас нет сил, чтобы произвести повальные обыски.
— А если припугнуть, что разнесете слободку артиллерией!
— У нас нет артиллерии, и в комитете знают, что ее нет.
— Вы отдали типографию, почту и телеграф, по их требованию посылали солдат для охраны города от погромов.
— Почта и телеграф отданы городской думе.
— А она игрушка в руках социалистов! Прежней думы нет.
— Петербург допустил ошибку, освободив сахалинскую каторгу. Я давал солдат, чтобы пресечь ее набеги и резню.
Коршунов дивился самообладанию Холщевникова: ряженый от Сухотина знал все, значит, истина ведома и Петербургу.
— Полчаса назад я имел случай давать отчет в своих поступках, — сказал Холщевников, словно отвечая мыслям заезжего офицера. — Здесь был подполковник Кременецкий. Слыхали о таком?
— Нет, — слукавил Коршунов.
— Печется о крае, а в Сибирь явился за генеральскими эполетами. На физиономии так и написано: провались все, с голоду подохни, а мне подай производство до срока. Я этаких жестокосердых кучеров в казачьем войске не жалую.
Его гнев имел точный адрес: Кременецкий. Коршунов не заподозрил камня в свое окошко, однако сказал:
— Я — сибиряк. Родился на Урале, на высоком пороге Сибири. Вот и облито сердце кровью.
— А сибиряк, так должны знать: у нас издревле ни помещика, ни крепостного. Казак к вольнице привык, для Сибири государев манифест — чудо!
— Но согласитесь, Иван Васильевич, — искал и Коршунов в интересах дела другого тона. — Потому-то и важен каждый шаг. Вы же не только появлялись в заседаниях комитета, но объявили войскам, что впредь до созыва учредительного собрания решения Читинского комитета должны быть для них законом. Ведь в это поверить трудно.